О Самуиле Лурье. Воспоминания и эссе - Николай Прохорович Крыщук
«Я вежлив с жизнью современною, но между нами есть преграда…» – мог бы он, вероятно, повторить за поэтом. Отчетливо понимая, что эскапизм, превратившийся в норму личного интеллектуального поведения, многое отнимает. Но многое и дает – например, непринужденность в обращении с классиками, осознаваемыми как современники. И, если угодно, как соседи, как почти что родственники или – свят, свят! – даже собутыльники.
Помните нецеремонную лихость, с какою вымышленный С. Гедройц, что отвечает за современность, раздавал обидные диагнозы почтенным членам Союза писателей Москвы и Союза писателей Санкт-Петербурга?
С почтенными персонами из книжного шкафа сам Самуил Лурье поступает отнюдь не менее круто:
«Ничего не жалея, не брезгуя ничем, Фет разменивал жизнь на ассигнации мстительного тщеславия»;
«Тютчев жил, вращаясь и жужжа, словно игрушечный волчок»;
Зощенко «истратил весь талант на борьбу с талантом».
Ну и так далее.
Никакой почтительности («…я думаю, вот чего во мне нету, так это благоговения. Мне кажется, что нет более мертвого и непродуктивного чувства, чем благоговение»). Всякое лыко в строку. Мысль и интонация будто вибрируют на грани амикошонства, почти нигде не переходя эту грань лишь в силу того, что Лурье своих грешных и неудачливых героев, смешных и (часто, часто!) вполне себе малоприятных в общении, не просто любит, а – простите мне это салонное слово – обожает.
Или, скажем по-другому, боготворит.
Может быть, именно потому боготворит, что знает все их дурные и слабые стороны. И – помнит классический завет:
«Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. ‹…› Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе».
Насчет того, чтобы оставить любопытство толпе, у Лурье получается не всегда.
Зато Лурье точно знает, что они, великие и те, что помельче, но тоже сохраненные историей, малы и мерзки не так, как мы, – иначе.
Вот типичный ход его мысли – например, о Мандельштаме:
«…высокомерный, самовлюбленный, совершенно ничего не умел, только сочинять, – ничего другого и не делал, – вечно требовал в долг без отдачи, – вздорный, нелепый, вульгарный, – вообще непонятно было, кто дал ему такую власть над русской речью».
Ему, вздорному Мандельштаму, ему, брюзгливому Щедрину, ему, эгоистичному Бродскому, а не добродетельному NN или образцово положительному XY – вот кому власть дадена! Запомнили?
Есть старая шутка о том, что Лев Толстой лишь тем отличается от Константина Левина, что это Толстой написал «Анну Каренину», а вовсе не Левин.
И Пушкин мог сколь угодно делать глупости, ошибаться, попадать впросак – но это он написал «Евгения Онегина» и, исключительно на случай, «К вельможе», а не мы с вами.
Почувствовали разницу?
И более того.
В споре автора и сонета – надо ли напоминать пастернаковское стихотворение «Шекспир»? – Лурье всегда на стороне бессмертного творенья, а не смертного (и бывает, что жалкого) творца. Напомню все же этот диалог в лондонском трактире:
Сонет говорит ему:
…Я признаю
Способности ваши, но, гений и мастер,
Сдается ль, как вам, и тому, на краю
Бочонка, с намыленной мордой, что мастью
Весь в молнию я, то есть выше по касте,
Чем люди, – короче, что я обдаю
Огнем, как, на нюх мой, зловоньем ваш кнастер?
Вот, собственно, и вся разница: между тем, что обдает огнем, являясь, уже по Мандельштаму, «всей кровью», и тем, что вызывает всего лишь любопытство, пусть даже и самое доброжелательное.
Стоило бы, раз уж мы ударились в патетику, добавить, сколь завиден удел человека культуры, которого от мирской тщеты и юдоли всегда защитит мир, где сонеты покровительственно разговаривают со своими авторами и где – если таланта хватает, конечно, – можно чувствовать себя мастером в кругу мастеров.
Но я не буду ничего добавлять. Чтобы не умножать число пошлостей сверх необходимого. И поскольку решительно ничего завидного в этом уделе нет.
«Пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По», – сон золотой, конечно, как и было сказано, но выныривать из него еще гаже, чем из сна обычного. И действительность видится непереносимо тусклой, и обида от стычки чувства собственной авантажности с чувством собственной же мизерабельности кажется особенно нестерпимой.
«Сочетание неполноценности и превосходства делает его весьма язвительным господином». Так Довлатов написал о Ленинграде-Петербурге. Но и о петербуржцах тоже.
Впрочем, только ли о петербуржцах?..
Так мы выходим на движущий мотив всей, а отнюдь не исключительно литературной эссеистики Самуила Лурье.
Мотив надсады, бессильной и оттого еще более жгучей неприязни к тому, как непоправимо не одна русская литература, но и русская жизнь отпали от классической нормы.
Уродливые питерские новоделы, гомерическое раздолбайство, тотальное воровство и еще более тотальная потеря чести – и все это на фоне того, какой могла бы (и должна была бы) быть наша Россия.
Летит в туман моторов вереница;
Самолюбивый, скромный пешеход –
Чудак Евгений – бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет! –
это про лирического героя Самуила Лурье и про тех, с кем он ощущает свое корневое родство, чьими глазами видит окружающий нас мир.
Не раз и не два в своих статьях и интервью, потому что важно, Лурье сказал о том, что ненавидит, – цензуру и госбезопасность. Но это ненависть биологического, что ли, порядка: «Это уж как два вида, они, скажем, рыжие муравьи, а мы черные муравьи, или как-нибудь еще», так что и смотреть на них можно лишь, «как смотрело бы какое-нибудь бедное насекомое на формулу карбофоса».
И есть, помимо холодной межвидовой, ненависть внутривидовая, страстная, переворачивающая душу. К тем, кто тоже вроде бы давал «присягу чудную четвертому сословью», тоже читал (а может быть, и сейчас читает) правильные книжки и тоже любит называть себя русской интеллигенцией – но предал и продал эту клятву: ну, например, за чечевичную похлебку.
Как пушкинских времен Уваров.
Как булгаковский Латунский.
Как Петр Петрович Павленко, давший имя улице, на которой жил Пастернак.
Доносчики, растлители, эксперты по мокрушечным делам… – Лурье пишет о них нечасто, но так, что голос дрожит от неутолимого бешенства, и бешенство это передается читателям.
Так уж, видно, устроены «чудаки Евгении», что им и без бешенства этого свой век не прожить – как без