О Самуиле Лурье. Воспоминания и эссе - Николай Прохорович Крыщук
Пишет, правда, хорошо.
Может быть, лучше всех.
Что там, впрочем, может быть? – если именно ему дан редкий дар так расставлять «лучшие слова в лучшем порядке», что чудится, будто эта старинная формула Кольриджа охватывает собою не только стихи, но и любое литературное сочинение.
Например, рецензию.
Искусство, с каким Лурье сплетает слова и выстраивает интонацию, всякий раз новую, в рецензии на самую чепуховую книгу, часто кажется избыточным. Даже раздражает – как охота на мух со свернутой в трубочку рукописью гениального стихотворения.
Ему, может показаться, все равно, о чем (или о ком) писать: «…на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса – вот и лунная ночь готова…» Задача убедить кого бы то ни было в чем бы то ни было явно не ставится, до растолковывания азбучных (для него) истин он не опускается, в полемики не вступает и никого в свои единомышленники не вербует.
Поэтому, вероятно, никто не кидается читать расхваленную (или осмеянную) им книгу, и мнение его никак не сказывается ни на увеличении объема продаж, ни на расстановке сил (имен, произведений или, простите меня, дискурсов) в текущей словесности.
Зато, хотя бы единожды прочтя вязанку его рецензий, ты обречен вновь и вновь искать это имя, досадуя, что книги С. Лурье издаются такими гомеопатическими тиражами, а его alter ego С. Гедройц то возникает, то в очередной раз исчезает с журнальных страниц.
Вот, кстати, о С. Гедройце.
Сей потомок некогда славного великокняжеского рода, отнюдь не еврей и, возможно, даже не петербуржец, затем, я думаю, и был пущен в жизнь, чтобы взять на себя малоинтересную Самуилу Лурье обязанность говорить о преходящем и скоропортящемся, то есть о современной литературе.
Ее, впрочем, и С. Гедройц не слишком жалует. Настолько, что актуальная словесность чаще всего предстает у него «как дурдом беспривязного содержания, где симулянтов больше и они опаснее больных».
Всякое правило, впрочем, не без исключений, и С. Гедройц охотно приветствует своих в литературе – например, Александра Архангельского, Владимира Шарова, Алексея Цветкова, Александра Кабакова, Леонида Юзефовича, Кирилла Кобрина и, само собою разумеется, загадочного Фигля-Мигля.
Тех, кто, на его вкус, тоже хорошо пишет. Ergo: хорошо думает.
Зато все остальные, чьими очередными сочинениями балует нас книжный рынок – от Людмилы Улицкой до Владимира Сорокина, от Олега Ермакова до Захара Прилепина, – похвалы от С. Гедройца не допросятся.
Владимир Войнович?
«После ужина горчица».
Наум Коржавин?
«Не смею судить, какой он поэт, и верю общему мнению, что замечательный. Прозаик же, к сожалению, так себе. Без чувства фразы. Равнодушный к качеству слова».
Дмитрий Быков?
«Его романы “прозой” все-таки не назовешь».
Павел Басинский?
«Его “Русский роман” – это “атака некрасивого и скучного вздора”».
«Русская Швейцария» Михаила Шишкина?
«Ну да, не Карамзин. ‹…› Но все же очень, очень приличная книга. Почти не скучная – при такой-то толщине».
Виктор Пелевин?
«Иногда просто не верится, что это – русская проза, так она холодна и неуклюжа».
И это ведь самые первые имена, краса и гордость отечественного белль-летра! Что же до вторых, третьих, шестнадцатых по счету… С. Гедройц и готов иной раз вроде бы даже признать благородство писательских помыслов, порассуждать о значимости темы, «разделить с автором удовольствие от его бесчисленных микроудач», но вот беда – «пока читаешь – конечно, подташнивает…»
И это, как вы понимаете, снобизм. Подумаешь, подташнивает его; не велика цаца – в сравнении с тем, как многолика и кипуча сегодняшняя литературная жизнь, сколько в ней трендов и брендов, многообещающих новых имен и интересных, черт побери, начинаний.
Рецензируя мою книжку «Русская литература сегодня. Жизнь по понятиям», где эти самые тренды и бренды представлены всею своею роскошью, С. Гедройц, помню, только и делал, что, любопытствуя, ахал и прицокивал языком: ну надо же!.. – и «элитарная литература» в России есть, и «гламурность» просматривается, и «галлюцинаторный реализм» не мешает «континуализму», и существует, оказывается, «такая умопостигаемая сфера бытия, в которой считались более или менее реальными объектами Оксана Робски, Сергей Минаев, Александр Проханов, Дарья Донцова и т. д.».
Все ахал, все прицокивал – чтобы подвести свой суховатый итог: «пестрая, крикливая, наглая нищета».
Я как с С. Гедройцем, так и с Самуилом Ароновичем Лурье, конечно же, не согласен. Но он и не нуждается в согласии – ни в моем, ни в чьем бы то ни было еще.
Ибо заранее готов и в собственном провинциализме повиниться, и снять шапку перед надвигающимся прогрессом:
«А лично я не против.
Во-первых, потому, что меня не спрашивают.
Во-вторых – если даже и спросят, все равно сделают, как хотят».
Что, разумеется, не освобождает его от обязанности стоять на собственной позиции – пусть даже ложной или – пожалуйста, пожалуйста! – снобистской.
Эту позицию, применительно к движению литературы от русской к советской (а теперь, прибавим, уже и к российской), очень просто сформулировал когда-то Мандельштам: «Была вся кровь, вся непримиримость, а стала пся крев, стала всетерпимость…»
Эту бронебойную фразу Лурье нигде, кажется, не цитирует. Может быть, ввиду ее (для него, конечно же) самоочевидности. И в отношении к реальности нынешней: «На все сигналы из так называемого информационного пространства ответ один, как у бедной Агафьи Тихоновны: – Пошли вон, дураки!» И тем более в отношении к литературе былой, не позволяющей себя забыть. Той литературе, что, собственно, и составляет для Самуила Лурье смысл его единственной, другой не будет, жизни.
Люди, для которых мир русской (и/или зарубежной) классики стал и сном золотым, и точкой приложения умственной и эмоциональной энергии, у нас, слава богу, не переводятся. Для этих, как изящно выражается Лурье, «культурных недобитков» и написаны, собственно говоря, его книги «Литератор Писарев», «Разговоры в пользу мертвых», «Успехи ясновидения», «Изломанный аршин», эссе о Дельвиге и Андерсене, Вольтере и Булгакове.
«Я ведь в каком-то смысле полагаю, что я тоже голос многих сознаний, иначе никому не было бы интересно читать то, что я пишу».
Но есть и разница – в степени поглощенности далеким и, как иной раз чудится, никогда не бывшим, при которой это самое далекое (да и бывшее ли?) становится естественной и, более того, единственно приемлемой средой обитания. Как это было у старого питерского историка Владислава Михайловича Глинки, про которого рассказывали, что он знает на память скрип рессор и колес всех типов старинных экипажей, и который, по словам Лурье, «производил впечатление человека, прибывшего в Ленинград на машине времени прямо из русского девятнадцатого века (с продолжительной остановкой в восемнадцатом)».
С самим Лурье приключилась,