Воспоминания самарского анархиста - Сергей Николаевич Чекин
А вдобавок является на колонну большое начальство, ходит по зоне колонны, встречает обессилевшего заключенного: «Что это ты дошел — истощал, работать не хочешь, вот и дошел на третьем котле в триста граммов хлеба». Но вот начальству большому встречается в зоне колонны заключенный с полным румяным лицом: «Что, наел морду, работать не хочешь, лодырь». А когда начальство говорит — молчи: вопросов задавать ему нельзя, ибо этого оно не терпит не только в лагере, но и на воле. Молчи, когда тебя ругают, ибо ты получаешь от него зарплату, оно твой хозяин.
Большинство заключенных на общих работах работают изо дня в день по десяти часов зимой и двенадцать часов летом в условиях тяжелого подневольного труда, тяжелого климата, хронического недоедания, переохлаждения, что и доводит до быстрого истощения и нередко к концу его жизни — деревянному бушлату. Многие молодые, здоровые первый год в концлагере работают добросовестно. Их поощряют почетными грамотами, дают большую пайку по первому котлу, но разница прихода и расхода энергии настолько велика, что к концу года они становятся доходягами. Это хорошо знают старые лагерники, и чтоб сохранить свою жизнь, придерживаются неписаного лагерного закона: не делай всего того, что можно сделать завтра, и не оставляй на завтра, что можешь съесть сегодня.
И все же изо дня в день, из года в год заключенные творят дивные дивы: на тысячу километров построили железную дорогу Котлас — Воркута. А сколько ими создано по всей стране каналов, городов, фабрик, заводов и многое другое, трудом миллионов заключенных, но их именем не названо ни одно дивное дело, политое слезами, кровью и гибелью миллионов заключенных произволом царя Иосифа и его опричников в течение почти тридцати лет.
Если я находился в условиях сытости в хлебе, то истощенные больные, получая на обед или ужин свою норму баланды — одни ели молча, а другие, крутя ложкой в миске, тянули тонкой нотой: «Санитар, что-то суп жидковат» — они были больны голодом, самой страшной болезнью в мире.
Долог и тяжел срок заключения в десять, пятнадцать, двадцать и двадцать пять лет, даже при условии хорошего питания, одежды, жилья и даже при наличии дневального и при бесконвойном хождении на работы. Вся личная жизнь оборвана, уничтожена. Все заключенные знают: возвратившись из концлагеря, да еще по пятьдесят восьмой статье, их ожидает безотрадная жизнь. Чиновники гражданской службы, особенно если они обюрократились, а таких большинство во всех аппаратах, учреждениях и производствах — то стараются избавиться от бывшего, а если это не удается, то держатся от такого подальше и часто не потому, что они на тебя злы (в душе они, может быть, имеют хорошее отношение), а потому, что [от] соприкосновения с бывшим, при случае вторичного сталинского набора, может пострадать и тот, кто принял бывшего на работу, а тем более если выпил с тобой чашку чаю — ибо никто не может знать судьбу свою завтрашнего дня.
Сам народ, трудовой народ имеет к бывшим сочувственное отношение, но государственные чиновники страхуют и перестраховывают себя от всякой каверзы опричников Сталина, ибо неровен час, могут так просто, ни за что ни про что, за общение с бывшим закатать в края отдаленные. А кому этого хочется? Нет уж, лучше подальше от бывших. Всем это хорошо известно со дня тирании царя Иосифа.
Шел сорок девятый год, последний год моего заключения, и чем короче оставался срок, тем тяжелее, мучительнее становилось на душе: мысли и думы не давали покою ни днем, ни ночью от неизвестности будущей жизни за пределами концлагеря. Ведь впереди еще пять лет поражения в правах, а это значит гетто — черта оседлости и работы. Идут последние месяцы заключения. Все беспокойнее становится на душе от дум о свободе, о возвращении, о встрече с родными, друзьями и знакомыми. А надолго ли будет мое возвращение — в любое время года, дня и ночи явятся опричники царя Иосифа, схватят и в лучшем случае отправят в края отдаленные. Ведь у них закон в кармане, а потому и беззаконие — закон. Но все же хотелось поскорее выйти из концлагеря, пожить и подышать вне его.
Примерно месяца за три до конца срока еще неотступнее начали овладевать мною одни и те же тревожные мысли — свобода! Знал, что получу черту оседлости, что буду лишен возможности проживать и работать в областных городах и многих уездных. А поэтому в Смурове — второй моей родине, где прошла моя юность, где многие годы учился, где десять зрелых лет работал, где разрушалась и создавалась семья и личная жизнь, где десятки родных, друзей и сотни знакомых — там я лишен права на жизнь и работу.
Я знал и то, что негласный надзор будет следовать за мною моей тенью по пятам, что по работе чиновники будут держать меня в черном теле, и то, что придут и скажут: «Собирайся в края отдаленные», или просто истребят. Эти размышления омрачали будущую мою «волю». Затем потеря семьи, потеря Тани, молчаливое сочувствие и охлаждение отдельных друзей «страха ради иудейского». И все это повергало меня в глубокое уныние. Но знал я и то, что общественность отнесется ко мне сочувственно въяве и втайне: только тиранией над обществом держится трон царя Иосифа и его опричников. Эти мысли радовали и печалили: [приближался] день возвращения из концлагеря в лагерь всего общества. Чем ближе подходил день освобождения — тем сильнее нарастало волнение, сон резко уменьшился. Оказалось, что первые дни заключения, тюрьмы и последние перед освобождением самые тяжелые, труднопереносимые.
Когда лишился жены, погибла Таня — будущее для меня стало мрачнее, исчезали вера и грезы на лучшее. Мне стало ясно, что за редким исключением поступками людей, а особенно женщин руководят «хлебы» во всех их делах, и только немногие в основании дел своих имеют духовную, моральную силу. Если многие годы я жил «скрижалями» ближнего, то теперь бесповоротно отверг их и на обломках их познал и утвердил хлебы, ибо именем их живет каждый сущий на