Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин
Но кто мне мешает придумать героев? Вымысел может быть много правдивей, чем даже исторический факт. Я вспомнил о беспримерной истории красотки из Смольного института, милой барышни Татьяны Леонтьевой. Она мечтала убить Николая за кровь Девятого января. Поняв, что это ей не по силам, девушка решила покончить с министром внутренних дел Дурново. Ей стало известно, что он отдыхает под именем негоцианта Мюллера. И хрупкая Татьяна Леонтьева стреляет в Мюллера и его убивает. Однако и здесь ей не повезло, хотя бесспорно, в первую очередь – Мюллеру, который и в самом деле был Мюллером, к тому же еще негоциантом. Кроме того, несчастный купец имел отдаленное сходство с министром.
Почти фантастический сюжет! Но слишком эффектен и живописен. Нет, пьеса должна выглядеть будничней. Не будет блестящего адвоката и героической подзащитной. Не будет министра Дурново и похожего на него коммерсанта. Не нужно и роковой ошибки. Все будет естественнее и проще, а потому – куда драматичней. Разумней свести эту юную фурию с этаким немолодым юмористом, еще не утратившим вкуса к жизни, невзирая на свое одиночество. И пусть их встреча произойдет в самом обаятельном городе, звенящем музыкой вечной молодости, – в майской Одессе начала века.
<…>
О, наконец-то я воплощу свою сквозную, заветную тему – только любовь мужчины и женщины оправдывает приход в этот мир. И я столкну эту высшую правду со лживым пафосом тех, кто замыслил насильственно осчастливить людей.
То будет еще один дуэт, но не сведенный и разлученный лирической драмой «Варшавской мелодии», а взорванный экстремой и кровью. Не ностальгическая поволока, а мрачный багровый отблеск трагедии будет лежать на этой встрече у самой бездны на краю. То будет любовь единственной ночи под топором, над ней занесенным, мгновенная зарница во тьме.
<…>
Теперь, все больше и все неистовей, думая о «встрече в Одессе», я ощущал, что я на пути к самому важному решению. Боги, пошлите мне только силы, и я не нарушу своих обязательств. Я напишу свою Главную Пьесу – в ней будут и вопрос, и ответ.
<…>
Май девятьсот шестого года. Рыжий город Одесса. Вечер. Андрей Николаевич Дорогин, пошатываясь, приходит домой.
Утром следующего дня эфир наполнился скорбной музыкой. Черненко умер. Мне сразу вспомнилось, как он томился, как задыхался, как жадно ловил губами воздух. Какая символика в этой смерти Первого Человека Страны, где все отдашь за глоток озона. Все зарубежные радиостанции не унимались, судили-рядили. Что ожидает теперь планету? Чем кончится незримая схватка в таинственных коридорах власти? Кто станет лидером сверхдержавы? В газете я прочел сообщение: председателем похоронной комиссии назначен Михаил Горбачев. Все ясно. Значит, ареопаг уже решился и сделал свой выбор. Ну что же, хоть не бездарный Гришин, не самодур-коротышка Романов, раздувшийся от собственной спеси.
Страна сидела у телевизоров. Трибуна ленинского мавзолея была заполнена до отказа. Близко друг к другу теснились вожди. В центре этой траурной стайки стоял человек в черном пальто, в серой каракулевой шапке.
К столу, к столу, пора за работу. Я «обязательств не нарушу» и Главную Пьесу свою – напишу. Пора уже учинить расчет с останками стародавних иллюзий, с политизированным сознанием, с обожествлением плебейства, с зависимостью от массовой жизни. Я чувствовал каждой своею клеткой: в этом судьбой подаренном марте, ровно через пятнадцать лет после рождения «Медной бабушки», я снова поймаю свою жар-птицу, сделаю то, что я должен сделать, вновь изольюсь и вновь смогу.
Мажорно запели военные трубы. Торжественный ритуал прощания заканчивал традиционный марш. Печатая шаг, прошли солдаты. И снова – крупным планом – трибуна, и вот наконец лицо Горбачева. Уверенный, победительный взгляд. Он видит не только Красную площадь. Он видит, как замерла вся страна, он знает – сейчас в его черты пытливо всматривается весь мир. Нет, не улыбка, лишь тень улыбки чуть вздергивает уголки его губ.
Из главы XV. Занавес
«Пропавший сюжет» был моей решающей ставкой. Я чувствовал, что наконец я сказал то, что давно меня обжигало.
Кроме того, давно я мечтал, что Дорогина, когда он будет написан, сыграет мой Михаил Ульянов. В «Варшавской мелодии» он оттенял великолепную полячку, в пьесе «Транзит» я внес равновесие в значение обеих ролей, теперь он исполнит главную партию. Это заветное произведение, которое я ему посвятил, и увенчает наш верный союз. Когда я прочел Ульянову пьесу, он сразу же взялся над ней работать – будущее казалось нам звездным.
Знать бы тогда мне, чем это кончится! От скольких печальных переживаний избавил бы я самого себя и старого своего товарища. Пьеса разительно не отвечала ни упоительной эйфории, ни настроениям и надеждам, вдруг обуявшим всех прогрессистов. Даже при ярком воображении было бы трудно себе представить большее несовпадение текста с душевным состоянием общества.
Несколько месяцев бился Ульянов, пытаясь понять моего Дорогина – кто ж этот дьявол, в конце-то концов? Циник? Дезертир? Обыватель? Как объяснить его отрицание святого порыва отважной девушки, задумавшей изменить сей мир, пусть даже слишком сильными средствами?
Он мучился, он хотел разгадать, хотел оправдать своего героя – и не находил оправданий. Потом он замыслил его развенчать, развеять, победить его мудрость, представить ее и пошлой, и плоской – из этого ничего не вышло. Дорогин оказывался сильнее.
Мы спорили, мы честно старались хоть как-то достучаться друг к другу – бесплодные усилия дружбы! Бедный Ульянов исстрадался, и в самом деле – не позавидуешь! Взял пьесу, написанную для него, ему посвященную, им вдохновленную, и вдруг ощутил абсолютный тупик. Куда ни кинешься, всюду стенка! «Пойми, – говорил он, – я всеми силами хочу способствовать перестройке, хочу участвовать в обновлении, а что же предлагает Дорогин? Бежать куда-то на Мадагаскар?»
Загвоздка была не в Мадагаскаре. Дорогин и сам признавался Вере, что жить он может лишь в этой стране. Мадагаскар был не больше чем образ тайной свободы и независимости от политической шелухи. Бороться с Дорогиным было бессмысленно. Он был вторым воплощением автора.
Дорогу к Дорогину я нащупывал долго – не так-то просто смирить свой норов. Все, что я делал многие годы, все перекрестки моей биографии мало способствовали осознанию высшей самоценности жизни. Однако нет-нет и зарницы вспыхивали. Еще в шестьдесят девятом году писал я стихи о беглеце. Были там и такие строки: «Ведь дерзости не надо, чтобы шагать в строю, Трудней оставить стадо, найти тропу свою. Трудней бежать из плена, чем биться на кресте. Трудней моя измена, чем верность слепоте».