Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин
Но весь этот мир, обступивший его, мир делового человека с почти непременными атрибутами – документацией, заседаниями, офисами, кабинетным величием, строгим расписанием дня, вся эта жизнь – только игра, ибо лишь игра – его жизнь. Смысл ее всегда составляло неукротимое лицедейство. Всего одного ястребиного взгляда хватало ему, чтоб постигнуть секрет – ребенка, молодящейся дамы, тайного пьяницы, функционера, поэта, генерала, студента, вора, провизора, пролетария, профессора, мужика, старой бабы, ремесленника, флейтиста, лимитчика, властолюбца, мечтателя, меланхолика, – таящуюся за важностью глупость и беспомощность, прячущуюся за говорливостью. Хватало лишь взгляда – увидеть суть и мига, чтобы воспроизвести. Не возникало каких-либо сложностей, барьеров, естественных преград или искусственных перегородок – ни профессиональных, ни классовых, ни, разумеется, национальных. И эта столикая карусель, кружившаяся в одном человеке, жила органично и непринужденно, не оставляя ни грана сомнения в своей оглушительной узнаваемости.
Подобный уровень достоверности не достигается рационально при всем уважении к искусству анализа. В ее основе – почти младенческая, счастливая открытость натуры. Любое соприкосновение с миром не вызывает в ней отторжения, даже когда это объяснимо. Поэтому и «логист» Козаков, и интуитивнейший Быков, долго и бурно пожив на свете, остались до странности простодушны. Без простодушия нет гистриона.
Это никак не означает, что сам Ролан был не склонен к исследованию, не думал о тайнах своей профессии. Просто сначала падало яблоко. Уже потом доходил черед вывести закон тяготения. Быков сказал мне, что пишет книгу, он даже приготовил название – «Человек, похожий на человека». Он ставил вопрос: «Что делать актеру – играть или жить?» И он отвечал, как лицедей: «Сначала – играть. Лишь так ты приходишь к жизни на сцене. Когда я играю, когда представляю, тогда я похож на человека. Что он такое – живой человек? Три четверти своего времени – функция. Функция едока, ездока, прохожего, семьянина, работника». К своей профессии относился не богомольно, а беспощадно: «Актер – живая пошлость искусства. Он ведь обязан приспособиться, примениться к любой режиссерской школе – пластической, бытовой, символической». Такое жестокое определение было, конечно, яркой гиперболой, протестом против актерской зависимости – проглядывала бунтарская сущность. Но также не оставалось сомнений: творчество для него самого – способ и форма существования. Не цель, а возможность реализации всего, что в нем дышит, кипит, безумствует. Поэтому, когда он играет, ставит на сцене и в кинематографе, пишет, руководит, депутатствует, он пребывает в одном и том же яростном творческом процессе – творит же он собственную жизнь.
Двадцать третьего ноября Быков отправился в Москву, а двадцать пятого мне доставили телеграмму от Козакова: «Ролан утвержден единогласно просмотр прошел с большим успехом». Во время ужина я огласил ее – ликующий вопль всего семинара был ответом на эту весть.
Вскоре и я уехал в Москву. В столице ждали приятные новости вперемешку с неутешительными.
<…>
Оформлявший «Бабушку» Юрий Леонидович Куперман остался в Лондоне вместе с женой, рослой красавицей манекенщицей, которая на всех демонстрациях являла Западу русскую стать, русскую красу и одежду. Новость поставила Ефремова в весьма щекотливое положение – макет уже находился в работе. Да и художник-невозвращенец, скорее всего, непременно станет лишним негативным штрихом в сановном восприятии пьесы.
Зато Козаков доволен был первым прогоном в комнате, который прошел с общим подъемом. Он рассказал, что успешно прочел «Медную бабушку» в Доме ученых, а вслед за тем – и в Музее Пушкина.
У дней в декабре короток срок, семьдесят первый год иссякал, истаивал, растворялся во времени, будто пришпорившем бег часов. И пусть он по своей плодовитости не шел в сравнение с предыдущим, я провожал его с добрым чувством – он возродил мои ожидания и поселил во мне надежды. «Медная бабушка» на подмостках обретала реальные очертания. Глядишь, и достану бутылку с хересом, которому минуло шестьдесят.
<…>
Я дал Ефремову слово вернуться по первому вызову. Он согласился. Прощальный вечер провел я с вахтанговцами – было уютно и семейно, на час поверилось: все образуется. Февраль застал меня уже в Ялте.
На сей раз в ней было зябко и снежно, а море было серо и мрачно. Но все это не так уж важно, я сразу закрылся в своей каютке и разложил на столе бумаги. Стало устойчиво и надежно.
Не все, однако, было так благостно. Меня навестил мой добрый приятель, живущий в Ялте писатель Славич. Он сказал мне, что в Киеве обнародовано официальное сообщение об аресте «украинских националистов». Во главе этой группы стоял Светличный – о нем я слышал много хорошего. В самой же Ялте пришлось увидеть перевернувшую душу сцену. На набережной молодой паренек с криком «Я ушел!» бросился в воду. Спасти несчастного не удалось. Ушел. От кого? От чего? Ушел.
Дни мои проходили в работе и нервных телефонных звонках. Чаще других звонил Ефремов. Сперва он просил, чтобы я приехал девятнадцатого, потом двадцать третьего, я покупал и сдавал билеты. В конце концов он железно назначил показ министерству на первое марта, я с грустью уложил свои вещи и спрятал на дно чемодана рукопись – в Крыму уже бушевала весна, а пьеса захватывала все больше.
В эти же дни пришли известия о двух вечерах – в Доме кино и через день – в Музее Пушкина. Быков и Козаков сыграли три сцены. По словам очевидцев, впечатление было незаурядным. Сначала об этом мне рассказала актриса Раиса Недашковская, пленительная партнерша Быкова в закрытом аскольдовском «Комиссаре». Затем из Москвы посыпались письма с примечательными подробностями. Вечер в Доме кино предварял Непомнящий, сравнительно молодой человек, бесспорно самое яркое имя в новом призыве пушкиноведов. Мне привели его слова: «После пошлых и мелкотравчатых пьес об Александре Сергеевиче Пушкине наконец появилась „Медная бабушка“. День ее премьеры на сцене будет счастливым днем моей жизни». Другой корреспондент написал подробно о реакции зала: «Это была манифестация. Быкова только что не унесли на руках».
Иною была моя реакция на эти блестящие коммюнике. Естественный человеческий отзвук был мне уже давно недоступен. Вместо радости я испытал тревогу, ругал Козакова за легкомыслие, а Быкова за его неуемность. Я понимал, что эти овации уже обсуждаются в кабинетах. Они окончательно определят жесткое