Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин
В третий день ноября за нашим столом было людно и шумно – собрались друзья. Приехали Алов и Наумов, за ними – Ульянов и Парфаньяк вместе с болгарским артистом Гецовым, потом – Козаков с молодой женой. Евгений Симонов привез мне папку с распределением ролей в отвоеванной «Театральной фантазии». Поздно ночью явился Олег Ефремов вместе с Ириной Мирошниченко. Кипели споры, кипели страсти, слова сшибались, точно клинки, внезапно комически обнажалась вся история отношений. Козаков возжелал от Ефремова цельности. Ефремов высказал жесткий счет Художественному академическому и представлявшей его – «органически» – с трудом себя сдерживавшей Мирошниченко (в эту минуту он снова был не руководителем МХАТа, а лидером юного «Современника»). Парфаньяк объясняла Евгению Симонову, что Театр Вахтангова может увянуть, если опустится до конформизма. Ульянов загадочно улыбался. Козаков потребовал от Стефана Гецова, чтобы болгарское искусство, в конце концов, обрело достоинство и отказалось повиноваться идеологии старшего брата. Гецов тревожно озирался и горестно разводил руками. Эта суматошная ночь не потеряла своей энергии и пламени даже с приходом поздней зари. В шестом часу началось прощание, но разошлись в половине восьмого.
Мне часто доводилось раздумывать о специфической генерации, названной нынче шестидесятничеством. Классификация эта условна, я уже здесь упоминал – последняя вспышка моих ожиданий пришлась на пятидесятые годы. Но дело, естественно, не во мне. Принято думать, что эти люди мало что значили, мало что стоили, их вес определялся их фрондой. Все больше утверждается мнение, что их отношения с властями весьма напоминали супружеские – муж и жена не выносят друг друга и все-таки жить друг без друга не могут. Бесспорно, что всякое противоборство вносит определенный смысл в существование, если, конечно, забыть, что в перспективе истории борьба обыкновенно бессмысленна. Но пусть даже пафос оппозиции никто не подвергает сомнению, нормальные люди никак не могут радоваться состоянию боя. В особенности если способны к творчеству. Поистине надо было гореть свирепой Марксовой одержимостью, чтобы увидеть «счастье в борьбе». Так называемые шестидесятники в своем большинстве не рвались в узилища.
Но должен признаться, не слишком ясно, что побуждает воспринимать эти шестидесятые годы как благоуханную весну общественного либерализма, смягчение кремлевской удавки. Десятилетие было смутным, мягко сказать – противоречивым. Оно началось с разгрома Манежа, с многочисленных верховных разборок, с новочеркасского расстрела. Оно помечено пришествием Брежнева, гулянкой всесильного аппарата, который в итоге партийной селекции стал, наконец, настоящим паноптикумом. Оно завершилось захватом Праги и фактической реанимацией Сталина.
Был, разумеется, и Солженицын, была новомирская эпопея, однако журнал был осужден, Солженицын стал нелегальным автором, возобновились и репрессалии. Определяющим состоянием любого нормального человека было страдание от духоты и яростный поиск «второго воздуха». Ложь, проникшая в состав атмосферы, стала физически жизнеопасной. Тот, кого Господь наградил тонкой кожей и совестливостью, должен был как-то сопротивляться. Это и был нравственный выбор «благословенных шестидесятых».
Возможности были весьма ограниченны – уйти, что называется, в бест – слушать музыку и играть в шахматы (попутно неудержимо спиваясь) или – в диссидентство, в конце которого была зона либо чужбина. В особых случаях было и то и другое вместе. И наконец, был третий путь – длительный открытый конфликт, в котором на фоне стойкого прессинга и постоянного подавления случались и выигранные сражения.
Этот конфликт протекал гласно, шумно, на глазах населения, а потому на него и воздействовал, упрямо подтачивая твердыню. Можно, пожалуй, и согласиться с сегодняшним Александром Зиновьевым, который уверен, что чудо-систему разрушили либералы-подонки. Оставив эти забранки на совести растерявшего себя человека, готового нынче понять и принять даже и сталинский Холокост, отдав часть лавров самой Системе, успешно загнавшей себя в тупик, не станем и отрицать безусловного – скромная кучка интеллигентов сделала серьезное дело.
Вхождение Быкова в «Медную бабушку» было нелегким, почти драматическим. Мхатовские старики по традиции потребовали от него показаться в нескольких сценах, лишь после этого должно было состояться решение. Быков зашелся от возмущения. Когда он звонил мне, он был вне себя: «Я все готов отдать этой пьесе, я ради нее от всего отказался, зачем мне устраивают экзамен? Мне сорок два года, я что-то умею». С великим трудом я его успокоил – для Пушкина стоит и потерпеть.
Я собирался на две недели в Репино, в Дом кинематографистов, – мне предстояли последние встречи с режиссером Сергеем Микаэляном перед началом съемок «Гроссмейстера». Он просил написать два эпизода. Перед отъездом я побывал у вахтанговцев на их юбилее – театру исполнилось полстолетия. Под турандотовскую мелодию один за другим появлялись артисты, каждый в своей любимой роли. Ульянов вышел на сцену Дионом, а Плотников – Домицианом. Вспомнились славные вечера, когда спектакль был еще жив и этот зал пребывал во власти их сокрушительного дуэта.
На следующий день Козаков попросил меня приехать во МХАТ – взглянуть, как репетирует Быков. Две сцены посмотрели в театре и отправились к Борису Смирнову, который в тот день был нездоров. Три диалога Жуковского с Пушкиным были сыграны у него на квартире. Я захмелел от приступа счастья. Почти чудодейственное слияние артиста и образа – передо мной мыслил, страдал и метался Пушкин.
В Репине проходил семинар режиссеров-кинематографистов, и мне с трудом отыскали комнату. Мы сразу же встретились с Микаэляном. Он навещал меня через день. Я начал набрасывать эпизоды. В свободное время я размышлял о своей будущей работе – конечно же, я начну с «Транзита».
Неожиданно появился Быков. Он должен был встретиться с семинаристами, а кроме того, он хотел собраться, «наладить себя» перед показом. Это не слишком ему удавалось: то его требовали к застолью, то возникало невесть откуда некое юное существо, движимое любовью к искусству и поклонением перед талантом.
При этом Ролан не расставался с потрепанным экземпляром «Бабушки» и часто читал ее всем желающим. Последнее чтение состоялось в относительно широком кругу – собрались почти все режиссеры. Оно прошло с особым успехом, хотя довести его до конца Быков не смог – вдруг обнаружилось, что последние страницы утеряны.
Вижу его с удивительной ясностью – маленький, с большой головой, нависшей над легким стремительным телом, редкие непослушные волосы весело разлетаются в стороны и обнажают внушительный череп несомненного гидроцефала (породу эту знакомый лекарь определил как весьма талантливую, нервную, редкостно восприимчивую). Глаза изменчивы и выразительны, хмурятся, вспыхивают, светлеют – вечное пламя и непокой.
И пластика вполне соответствует этому взрывчатому состоянию – в движении даже когда статичен, урчащий, разогретый мотор, готовый сорвать машину с места, птица на взлете, стрела в тетиве.
Его реактивность порою казалась какой-то языческой, первобытной, а жажда деятельности неутомимой.