Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин
Должно быть, последние слова прозвучали слишком эмоционально – в глазах Валентины Адриановны неожиданно заблестели слезы. Хозяин кабинета их тоже увидел и, обратившись к дрогнувшей женщине, выразительно отчеканил: «Прошу вас держать себя в руках».
Тайную суть этой позиции я понял после беседы с Ефремовым. Когда наконец он был принят Фурцевой и рассказал ей о моей пьесе, она с присущей ей непосредственностью воскликнула: «Что? Пьеса о Пушкине? Его сопоставят с Солженицыным».
Все мои цитаты из Чехова, все мои разумные доводы и обращения к здравому смыслу не могли иметь никакого успеха. Дело было даже не в Солженицыне и не в других оппозиционерах, избравших перо своим оружием. История завершила круг, персонажи поменялись местами. Равно как симпатии и антипатии. Новая грозная империя уже ощутила родство со старой, она уже больше не ощущала в Пушкине своего союзника. Он был вознесен и канонизирован, но безошибочным тайным инстинктом она в нем чувствовала врага. Чем больше я старался понять самодержца и его присных, тем убедительней они выглядели для этих читателей «Медной бабушки». Естественная солидарность властей, если не классовая, то «новоклассовая», во всяком случае физиологическая, встала на пути моей пьесы.
<…>
Последний месяц семидесятого выдался до омерзения темным. Длительная битва Ефремова за выбранный им репертуар заканчивалась почти успешно, но в этом «почти» было все дело. В общем, ему утвердили все пьесы, все, кроме одной – «Медной бабушки». Олег старался меня утешить, сказал, что пойдет в Политбюро, Демичев, ведавший идеологией, дал ему слово его принять. Но в доброго барина плохо верилось. <…>
В шкафу моем стояла бутылка с хересом почтенного возраста, ему минуло шестьдесят два года. Мне подарили его виноделы, растроганные моим обращением к их романтической профессии. Виктор из моего дуэта способствовал ее популярности. Почать ее в рубежную ночь? Я уже потянулся рукой, но передумал – открою ее, когда сыграют «Медную бабушку». Только в тот день. И не раньше того.
Минуло первые десять дней нового, семьдесят первого года. На творческом вечере Козакова мы встретились с Олегом Ефремовым. Он рассказал мне, что был у Демичева. «Я там сорвался, устроил истерику. Политбюро было шокировано», – так, в среднем роде, назвал он хозяина. Я был растроган его упорством – борьба за пьесу все еще длилась.
Это известие дало мне возможность сравнительно легко воспринять закрытие моего сценария, написанного по «Варшавской мелодии». Один из вождей кинематографа, сообщая мне об этом решении, был благодушен, вальяжен, весел. «Упоминание о законе, который запрещал нашим гражданам браки с иностранными подданными, сейчас совершенно исключено. Вы скажете – закон отменен. Формально все так, но ведь и теперь такие союзы приветствовать трудно. Усилились – вы должны это знать – эмиграционные настроения. Что касается социалистических стран, то здесь особенно недопустимо ослабление визового режима. Другой экономический уровень. Пусти туда нашу молодежь, охотников окажется много. Да эти страны просто взбунтуются».
Сей доверительный монолог был удивительно характерен для нового стиля, распространявшегося с высот государственной пирамиды до уровня бытовых отношений. Стиль обаятельного цинизма, самоуверенной откровенности уже становился приметой, паролем, свидетельствовал о чувстве времени, свободного от аскетических догм. Фразеология сохранялась, но… «мы же с вами все понимаем» – слова эти произносились редко, однако читались без всяких усилий в улыбке, выразительном взоре, красноречивом пожатии плеч. Эпоха посмеивалась и подмигивала, она избавилась от террора (во всяком случае, повсеместного) и ежечасного страха смерти, она, наконец, рассталась с трагизмом и криминальным величием сталинщины и обрела почти пародийный, фарсовый, даже гротескный облик. Вся политическая деятельность, в первую очередь идеология, стала походить на игру, условия этой странной игры словно вошли органической частью в новый общественный договор. Пляска временщиков не стихала, пока не щелкнул афганский капкан, тогда ее начали сопровождать первые тревожные ноты.
Как видно, ефремовский монолог сдвинул застрявший кораблик с мели. Сначала мне шепнул Козаков, что появились «большие надежды», спустя неделю звонил Олег: «Движение! Явственное движение!» Еще три дня, и во МХАТе прошла выездная коллегия министерства – вечером я принимал поздравления. День спустя на общем собрании труппы Олег сообщил о начале работы над «Медной бабушкой» – это известие было, по словам Козакова, «встречено ликованием масс».
Новость распространилась быстро, мой телефон не затихал. Из Ленинграда прорвался Юрский, из Киева – Юрий Сергеевич Лавров. Особую радость я испытал, когда услышал неспешный голос Татьяны Григорьевны Цявловской: «Сегодня и мой счастливый день».
Ефремов вывесил распределение. На роль Пушкина он объявил конкурс. «Кончится тем, – сказал Козаков, – что Пушкина сыграет он сам». Это шутливое предсказание впоследствии целиком оправдалось.
Вскоре художник Куперман показал нам свои эскизы – они привели меня в восторг. Столько изящества, столько воздуха! Словно повисло над грешной землей легкое серебристое кружево. Особым чутьем Куперман угадал: чем искусительней будет мистика санкт-петербургского великолепия, тем горестней окажется драма.
Поистине счастливые дни! Даже в газеты я не заглядывал. Впрочем, их заменил телевизор – была показана пресс-конференция нескольких значительных лиц, достигших заметного положения в промышленности, науке, искусстве, несмотря на семитское происхождение. Теперь предстояло им доказать, что родина недаром закрыла виевы очи на этот грех. Все они – кто уныло, кто с пафосом – клеймили Израиль и сионизм. Зрелище не из самых приятных. Было стыдно за тех, кто его устроил, еще больше – за тех, кто в нем участвовал. Ефремов с невеселой усмешкой открыл государственный секрет – Фурцева ему сообщила, что всюду кучкуются сионисты и главная угроза от них. Она матерински его просветила: оказывается, Жан-Луи Барро сионист, не говоря уж о Питере Бруке. «Известия» к этому черному списку добавили и Артура Миллера.
Разгул идиотов и негодяев изрядно омрачал настроение, но все-таки оставалась возможность отчасти заслониться насмешкой. Труднее переносились прощания. Умер Владимир Захарович Швейцер. Он был уже стариком, нельзя сказать, что его кончина была ударом из‑за угла. Но боль, испытанная от этой смерти, оказалась неожиданно острой. Когда-то, четверть века назад, он возглавлял бакинский театр, и именно он был тем человеком, который ввел меня в закулисье и вытащил на подмостки мой опус, вряд ли заслуживавший поддержки. Я расставался не только со Швейцером, я расставался с далеким Югом, с городом, где все начиналось.
На миг я его увидел снова, каким он был четверть века назад. Дородный, редковолосый, медлительный, с лицом утомленного сатира, с усмешкой, скрывающейся в глазах, полуприкрытых тяжелыми веками. Вот он идет по бакинским улицам, умело храня осанку