Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин
Тут же театру дали понять, что надо сменить название пьесы – сами эти два слова «Римская комедия» вызывают отрицательную реакцию. Я махнул рукой и назвал пьесу «Дионом». (То же самое произошло лет двенадцать спустя – три года мытарств, и на самом последнем этапе «Самозванка» стала «Царской охотой» – «поразительный, непостижимый мир!») Больше всего было жаль артистов, то и дело гримировавшихся, облачавшихся в белые туники и покорно выходивших на сцену в робкой попытке вызвать улыбку у двух или трех насупленных зрителей.
Наконец нам было сообщено, что двадцать пятого октября все решится – наш спектакль будет смотреть представитель Центрального комитета, придет и министр культуры республики.
Снова в темном сиротском зале начался спектакль, заговорил глашатай. Кто знает – не в последний ли раз?
И вновь повезло – пришел Куницын. Решительно взяв первое слово, он сразу же задал тон обсуждению:
– О том, разрешать или не разрешать, даже и не стоит вопроса. Это талантливая работа. Стало быть, ее надо показывать.
Рядом молча стоял министр – невысокий худенький человек с озабоченным печальным лицом. Было видно, что «Римская комедия», именуемая отныне «Дион», донельзя его измотала и надоела ему смертельно.
Итак, мы, кажется, легализованы? Однако на следующий день в кабинете директора театра нас снова попросили собраться. Два посланца вновь принесли поправки. На сей раз, по их словам, последние.
Однако тут уже сорвался я. Необходимость благоразумия сейчас, в двух шагах от заветной цели, была забыта. Я заявил, что больше не дам зачеркнуть ни буквы. Что далее – пусть решают гости. Гости задумались и отступили.
Было десять часов вечера. Мы вышли из пустого театра, зашагали по Арбату к Смоленской. И, не сговариваясь, зашли в маленькое угловое кафе, спросили по рюмке коньяку. Надо было вздохнуть, расслабиться, понять, что длинный путь позади. Но радости и облегчения не было, была лишь безмерная усталость. Я смотрел на Симонова и думал, что этот увенчанный всеми лаврами и всеми регалиями человек, баловень и фаворит фортуны, не знавший, по счастью, ударов жизни, своею верностью, своей твердостью спас мне мою злосчастную пьесу.
– До послезавтра, – сказал Симонов. – Будьте в форме.
Совет не случайный. Всю эту неделю я был болен, ходил с высокой температурой.
Почти день в день через пять месяцев, двадцать восьмого октября, вновь состоялся (но уже в Москве) еще один публичный просмотр «Диона». Естественно, долгий извилистый путь не мог пройти для него бесследно, но это был настоящий спектакль. Об Ульянове я уже говорил – с этой роли, столь дорогой нам обоим, начался творческий наш союз. Украшением спектакля был Плотников, фантастически (с полным чувством реальности употребляю я это слово) исполнивший роль Домициана. Это был непознаваемый цезарь – страстный, всеведущий, вероломный, неотразимо обаятельный и неожиданный в каждом жесте, хитрец с задатками мудреца, знающий цену богам и людям, власти и лести, любви и предательству, зато не знающий сантиментов, ненасытный в своей деспотической жажде распоряжаться себе подобными. Я перечитываю эти строки и вижу, как бледно мое перо.
Самое точное описание не воспроизведет его голоса, его немыслимых интонаций – то дробный цокающий говорок ожившего деревянного клоуна, то неподдельную патетичность, то нагловатое шутовство ярмарочного зазывалы, то ошарашивающую своей внезапностью горькую, усталую трезвость. Не передать этой странной пластики, исполненной нервного величия. Нервного – ибо так ощущалось не отпускаемое ни на миг ожидание подвоха, измены, удара в спину ножом под лопатку. Величия – ибо, черт возьми, это был, что ни говори, император, цезарь, привыкший повелевать. Входил он крадучись, озираясь, но вот он уселся на возвышении, оглядел зал своими буравчиками, и вы испытывали невольный трепет – то был властитель, и кто его знает, что взбредет ему в плешивую голову? Хороши были все женщины – и Борисова – Лоллия, и Фульвия – Парфаньяк, и Мессалина, ее играла Алла Казанская.
Роль Сервилия исполнял Гриценко. То был актер сверхъестественной заразительности, обладавший каким-то врожденным комизмом. Мешало то, что он это знал. Смыслом его пребывания на сцене было явить нам сей дар богов во всем его громадном объеме. Реплика, не возбуждавшая смеха, казалась ему потерянным временем. Тщетно пытался я объяснить Николаю Олимпиевичу, что Сервилий прежде всего малый не промах, обладающий ясным циничным умом. Гриценко играл счастливого дурня. Он в самом деле был очень смешон, но – и только. Трудно представить, что это он, по словам Диона, «открывает в поэзии новое направление», что «его последователей будут звать сервилистами».
<…>
По вечерам я ездил в столицу на первые представления пьесы. Ее драматическая история увеличивала ее притягательность. Не скрою, мне было приятно видеть, как от обеих станций метро – и от «Арбатской» и от «Смоленской» – тянулись жаждавшие билетика. Уже на второе представление в театр приехала «девятка» – так называлось подразделение государственной безопасности – готовить ложу Политбюро. Приехали Косыгин и Демичев, кто-то еще, кажется, Воронов. Поаплодировав артистам и ничего не сказав, удалились.
Ноябрь был уже на исходе, когда, вернувшись из‑за границы, Товстоногов провел два дня в столице. Мы встретились. Он был настроен жестко. Он сказал мне, что, чего бы ни стоило, он добьется возрожденья «Диона». Теперь, когда пьеса идет в Москве и даже лояльно встречена в прессе, ее умерщвление в Ленинграде не поддается объяснению. И в самом деле, довольно скоро он сообщил, что был принят Толстиковым, настроенным на сей раз спокойно. Тот сам посмотрит и примет спектакль – в конце января все состоится.
Новый год я встречал полный надежд. В студеную рубежную ночь мне вдруг померещилось, что наконец-то все испытания позади. Если из такой передряги я вышел живой, то теперь начнется поистине «голубой период». Вахтанговский спектакль идет, уверенно набирает силу, вернется и ленинградский спектакль. Есть тайное равновесие сил, управляющих движением судеб. Пора им повернуться ко мне. Все это было весьма наивно – казалось, одна эпопея «Гостей», растянувшаяся на долгих три года, должна была научить меня трезвости, но точно так же, как мой Дион, я все еще продолжал надеяться.
Выпущенный