Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин
Успех спектакля был громовым, но чем более ликовали зрители, тем мрачнее были важные гости. Евсеев, тот был темнее темного, – явно предчувствовал грозу.
И гроза эта не замедлила грянуть.
Мы с Товстоноговым замешкались – так не хотелось идти на Голгофу. Потом он махнул рукой и сказал:
– Не будем прятаться. Выпьем чашу.
Мы отправились в директорский кабинет. К тому времени он был переполнен людьми, и второе лицо излагало гневно свои прискорбные впечатления. Товстоногов достаточно резко ответил, я взорвался, в комнате стало шумно и душно, физически не хватало воздуха, было такое ощущение, будто пахнет палеными проводами. Спектакль, естественно, не был принят.
Мы вышли из театра усталые, выпотрошенные, но в приподнятом настроении. Разойтись по домам было сверх сил, зашли в заведение на Невском, Товстоногов наполнил фужер и шутливо кивнул в мою сторону:
– За Диона.
Мы нервно расхохотались.
Разговор за столом был беспорядочный и при этом – оптимистический. Никто не мог до конца поверить, что подобный спектакль можно угробить. Алов внимательно наблюдал за Георгием Александровичем. Потом, наклонясь ко мне, проговорил:
– Мне нравится этот человек.
Спустя два часа мы разошлись.
Вечером в мой гостиничный номер пришел Юрский. Он тоже был бодр и весел.
– Разрешат, помучают и разрешат, не закрывать же такой спектакль…
Однако на следующий же день эйфория начала проходить. Юрий Сергеевич Рыбаков уехал в Москву. Он был озабочен – со дня на день должен был выйти журнал с напечатанной в нем «Римской комедией».
На прощание он мне сказал:
– Поборемся.
Но голос звучал без воодушевления – он лучше понимал обстановку.
На следующий вечер уехал Евсеев. Как я впоследствии от него узнал, его фактически попросили покинуть город, где в результате его непродуманного поведения была сыграна подобная пьеса. Мы с женой пришли его проводить.
Стоя у подножки вагона, он с усмешкой помахал на прощанье:
– Наладится. Думаю, что наладится.
Помолчав, вздохнул:
– Но праздник испорчен.
Поезд тронулся, он поднялся в тамбур.
Евсеев умер примерно год спустя. Выступал на каком-то совещании, пытался как-то свести два полюса – административный экстаз и разумность, разволновался, не смог продолжать… Смерть его носила печать какой-то проклятой предопределенности – яркому, умному человеку оказалась не под силу раздвоенность, которой, к несчастью, слишком много было в нелегкой его повседневности, то была подлинно жизнь на разрыв.
Кто помнит теперь, на каком форуме подстерегла его катастрофа, чему был посвящен этот форум, из‑за чего сдали нервы и сердце? Самое глупое и обидное в том, что из‑за какой-нибудь чуши, которая мгновенно забылась…
Иной раз, когда томит бессонница, прокручиваешь длинную жизнь, и вот они снова перед тобой, твои курганы, твои жаровни. В буквальном смысле этого слова кровавая драма моих «Гостей», изнурительные бои за «Алпатова», оставленные работы Эфроса в Малом театре и «Современнике», не разрешенные Александринке «Палуба» и «Серафим Крамольников», не разрешенный Плучеку «Стресс», так и не увидевший сцены.
Незабываемый спектакль Львова-Анохина «Транзит» в Театре Леси Украинки, который самовольно закрыл один невежественный сановник. (Где он? Кто помнит, как его звали?) Пять лет стоической битвы Ефремова за «Медную бабушку». Три долгих года мучительных усилий Завадского выпустить «Царскую охоту», перед тем не дозволенную Ульянову. (Завадский не дождался премьеры, не дожил до нее двух недель.) И даже «Варшавская мелодия» с ее особой, завидной судьбой не сразу добилась встречи со зрителем.
Недаром вздыхал мой римский сатирик: «Поразительный, непостижимый мир!» Нет-нет да и скажешь себе удивленно: из крепких волокон сделано сердце.
Однако и в этом печальном перечне тот товстоноговский спектакль, конечно, стоит особняком. Ибо ни дотоле, ни после не видел я ничего подобного. Могу сказать, что и мне однажды выпал неповторимый час. И до сих пор сжимается сердце, когда оживает тот давний май.
Второе лицо доложило первому. Толстиков1 ознакомился с пьесой (читал он ее, говорят, в самолете, летевшем в Москву, и громко ругался). Он подтвердил всю мудрость действий старательного своего соратника. Оставалось уповать на Москву. Товстоногов вскоре приехал в столицу, и девятого июня мы вместе смотрели вахтанговский спектакль. Не только мы. Смотрели его представители различных инстанций.
Возникло сложное положение. Хотелось и выпустить комедию, разрубить этот намертво стянутый узел, но тем самым можно было обидеть бдительных ленинградских коллег. Вопрос, так сказать, остался открытым. Вечером позвонил Рыбаков, уже по первому звуку голоса я ощутил, как он подавлен.
– Мне очень жаль, – сказал он устало. – «Римская комедия» не пойдет в журнал.
Это был последний удар. Мысль, что мою снятую пьесу все-таки можно будет прочесть, была для меня большим утешением. Теперь было не на что опереться.
<…>
Быть может, и гоголевская уверенность, что сцена – это та самая кафедра, «с которой можно сказать много добра», явилась следствием увлеченности путь гениального, но еще сравнительно юного человека? Что говорит моему Диону лукавый кесарь Домициан? «Слово – это всего-навсего звук». Верно, на это Дион возражает: «Да, пока его не подхватят». Но сколько слов растворилось, растаяло в молчании театральных залов! Время размывает слова, как волны размывают песок.
Несколько дней назад в Москве умерла Фрида Вигдорова, хрупкая женщина. Она не писала пылких сатир, но, сидя среди отобранной публики в здании питерского суда, под грозные выкрики и улюлюканье записала и обнародовала преступный процесс над Иосифом Бродским. Мир ее праху! Чего они стоят, мои пьесы, рядом с подобным подвигом? Впрочем, с другой стороны, этот суд сам по себе готовая пьеса, незабываемый трагифарс, созданный нашей фантасмагорией. Может быть, все-таки преждевременно отказываться от своих диалогов?
<…>
В конце месяца Рубен Николаевич вернулся к работе над «Римской комедией» и в первой декаде октября показал спектакль «всему театру». Он подчеркивал – «всему театру». Хотел выслушать не одних актеров – пусть выскажутся рабочие сцены, бутафоры, гримеры и музыканты.
Они выступали, один за другим, с поразившей меня воодушевленностью. Каждый вставал и говорил, как ему важен этот спектакль с его непонятной горькой судьбой. Выпустить его – дело чести. Встал Симонов. Голос его срывался.
– Как герой хорошо вам известной книги, я хочу сказать: пепел Клааса стучит в мое сердце – я не отступлю.
Если признаться, я плохо понял, что он имеет в виду под «пеплом Клааса», но вникать не хотелось – я был очень взволнован. Все были взволнованы в этот день.
Следующие две недели были заполнены хождениями по