Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин
<…>
«Римской комедией» занималось республиканское Министерство культуры, в ведении коего находились Вахтанговский и ленинградский театры. До нас долетали тревожные слухи.
И тут нам опять улыбнулись звезды. Служил в этом ведомстве в ту пору Федор Васильевич Евсеев – человек недюжинный и самобытный, резко выламывающийся из ряда. Был он и ерник, и грешник, и бражник, непредсказуемый в поступках, способный на всякие безрассудства.
Возможно, ему понравилась пьеса, а может быть – это скорее всего – он понял, что двум таким силачам, как Симонов и Товстоногов, разумней помочь, а не препятствовать. Как бы то ни было, он дерзнул, сумел убедить своего министра. В последний день января нас троих пригласили прийти в Китайский проезд – я должен был там прочесть «Комедию». Симонов надел свою бабочку, Товстоногов приехал из Ленинграда, и мы отправились на экзамен.
Впрочем, все было уже решено и обсуждение после чтения носило чисто формальный характер. Мы получили благословение.
В шестом часу вечера – уже темнело – мы вышли на морозную улицу. Симонов сказал Товстоногову:
– Не знаю, что бы со мной было, если бы получилось иначе.
На радостях пошли отобедать в Дом актера. Те, кто сидел поблизости, поглядывали не без любопытства на наши сиявшие физиономии.
Мне, видно, везло на смелых людей. Журнал «Театр» возглавлял в эту пору Юрий Сергеевич Рыбаков. Он решился опубликовать мою пьесу. «Римскую комедию» сдали в набор – в майской книжке должна была она появиться.
Вспоминая это далекое время, думаю, что никогда уже после не пребывал я в таком парении. Суть в том, что в те дни способность радоваться, которая с годами уходит, жила во мне достаточно бурно. Печальная закономерность жизни в том, что победы даются позднее, даются слишком большой кровью. Старая общеизвестная мудрость, что только тогда они и в цене, не кажется мне вполне справедливой. Может быть, это взгляд южанина (южные люди нетерпеливы), но мне хорошо, когда своевременно, когда запасы еще не истрачены, стремления еще обжигают, и времени вдосталь, и сил еще вдоволь, и мир этот принадлежит тебе. Сколько великолепных замыслов так и остались нереализованными из‑за того, что слишком долго доказывалось право на них.
То было время брожений и всплесков. Казалось, что и слепцы уже поняли, что решающая ставка Системы в ее борьбе с ненавистной словесностью – это троянский конь бездарности. (Так было, конечно, в любом искусстве.) Казалось, кончился кислород, уже невозможно было терпеть засилье лабазников и доносчиков. Встречаясь в Театре Станиславского с артистами, занятыми в «Энциклопедистах», я выступил с небольшой диссертацией о роли ничтожества в истории, благо в ней был широкий выбор завистников и неудачных художников от Герострата до Шикльгрубера. На собрании московских писателей Степан Злобин в патетической речи бросил в лицо Грибачеву, Софронову, Кочетову и всем фаворитам, так называемым «помощникам партии» (Хрущев их называл «автоматчиками»): «Вы, жадною толпой стоящие у трона…» Секретарь Московского комитета, присутствовавший при этой речи, в ярости крикнул: «Война так война!» В этой скакнувшей температуре прошел в Театре Советской армии двухсотый спектакль «Добряков».
Над Кабачковым смеялись лишь в зале. В реальной жизни его позиции становились все прочней и незыблемей. В те дни по рукам ходила машинопись известной книги Жореса Медведева о культе Сталина в биологии. Один из ее героев, Власюк, неутомимый соратник Лысенко, имевший на совести множество жертв, именно в этом марте отпраздновал свои шестьдесят насыщенных лет. Само собой, благодарная Родина его увенчала высшей наградой. Воистину – «война так война!».
Уже месяц в Москве и Ленинграде шли репетиции «Римской комедии». Тут-то и случилась беда. Первого марта умер Лукьянов. За день до смерти он репетировал, пробовал, искал, находил, был полон надежд, полон азарта, и вдруг, как всегда нелепо, дико, это бурно клокотавшее сердце остановилось на всем ходу.
За несколько месяцев знакомства я искренне к нему привязался. Столько в нем было таежной мощи, подлинной мужской красоты, талантливости в любом проявлении! И вот это могучее тело, привыкшее тратить себя безоглядно – в работе, в преодоленьях, в любви, стало холодным и неподвижным. Все это было противоестественным, бессмысленным, несправедливым. И пусть смерть – высокое таинство, с ней невозможно было смириться.
Зато жизнь всегда сохраняет свою мерную деловую поступь – никакие трагедии не заставят ее хотя бы на миг замедлить шаг. На роль Диона спустя два дня назначен был Михаил Ульянов, и наша встреча наконец состоялась.
Поначалу Дион ему был неясен – Ульянов ощущал безошибочно его стоическую отвагу, но это-то ему и мешало. Нелегко было заключить эту суть в смешную, нелепую оболочку. Очень возможно, что его сдерживало укоренившееся уважение к положительному герою, носителю авторских идей. Ульянов мучился и томился, обвинял себя, как всегда, в неспособности, его тяготы можно было понять: при редкостном своем даровании играл он и острые характеры, и, надо сказать, играл успешно, но мир, присущий ему изначально, – мир мощных и открытых страстей. Его истинные герои – гиганты, добру или злу отдают они силы. Пусть Прометей, пусть Люцифер, пусть Дмитрий Карамазов, пусть Ричард – но прежде всего масштаб, безмерность, существование на пределе.
Неудивительно, что так долго ему не давался герой-простак, герой, вызывающий общий смех. Можно было закрыться эксцентрикой, но, думаю, он, тонкий художник, к ней относился к подозрением. Эксцентрика действенна только в том случае, если глубоко органична. Как прием она быстро себя исчерпывает. Мы беседовали почасту, помногу, но больше всех этих разговоров помог Ульянову первый зритель, поддержавший все верное и точно найденное. Сигнальная система Ульянова сработала сразу и безошибочно. Освободившись от чрезмерной почтительности к величию своего персонажа, он уже к десятому спектаклю блистательно играл эту роль.
Зато Юрский, можно сказать, попал в кровнородственную стихию. Весь состоявший из резких линий, из острых углов, ни на кого не похожий, когда-то игравший в моем сценарии пришельца, снежного человека, попавшего в рациональный мир, Юрский без всякого напряжения протянул свою незримую нить к странному римскому протестанту, почувствовав в этом нескладном малом нечто знакомое и родное.
Дело у ленинградцев