Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин
Осенний полдень был весел и солнечен. Выступил Александр Бек, он говорил о заслугах Гроссмана, о его повести «Народ бессмертен», в сущности, он приводил аргументы, из коих следовало, что Гроссман был настоящий советский писатель. После его адвокатской речи слово дали Георгию Березко, за ним – Евгению Воробьеву. И тот и другой произнесли нечто задумчиво-либеральное, сразу выветрившееся из памяти. Вышел вперед Илья Эренбург. Он выглядел бесконечно уставшим, измученным, одряхлевшим старцем. Казалось, что он не принадлежит ни этому теплому дню за окнами, ни этой жизни, что он явился из дальнего потустороннего мира, чтоб увести с собою Гроссмана. Он глухо, чуть слышно заговорил:
«Я не стану перечислять его книги – книгам этим возраст история. Я не стану и устанавливать, какая лучше, какая хуже – это тоже рассудит время. Я не буду все время упоминать и его повесть „Народ бессмертен“. Да, народ бессмертен, но писатели смертны. Гроссман умер. Он умирал трудно. И он не менее трудно жил. Трудный был у него характер, и трудной была его судьба. Трудной была его эпоха. Он был человек с обостренной совестью. Талантов много, людей с совестью мало. Он вырос из минувшего века, он вырос из русской литературы девятнадцатого столетия, из ее традиций, ее назначения. Я хочу сказать молодым писателям: учитесь, как писать, у кого хотите, учитесь у Гроссмана, о чем писать, как жить, если это вам по плечу. Не будем оценивать его творчества. Смешно хвалить его и убеждать в том, каково его место в словесности тех, кто пишет у нас некрологи. Болезнь его была жестокой, и он не смог ее победить. Но если нынче у гроба его нам так горько, то ведь не только оттого, что умирал он так страшно и трудно, в первую очередь оттого, что он так трудно и горько жил».
Я возвращался с тяжелым сердцем. С давней поры я твердил стихи: «Легкой жизни я просил у Бога, Легкой смерти надо бы просить». Не правда ли, мудрейший завет? И все же не только в легкой смерти благоволенье холодных небес. Есть бесконечная несправедливость в трудной, неублажимой жизни.
Пора было между тем подумать о судьбе «Комедии» в Ленинграде – ситуация складывалась деликатная. В Александринке шли две мои пьесы. Правда, ни «Энциклопедисты», ни «Палуба» так и не были там поставлены – даже Вивьену не удалось преодолеть несогласия ведомств, и я считал, что в обоих случаях театр не был достаточно стойким. Но тем не менее наша связь была к тому времени очень прочной. И все-таки мне страстно хотелось, чтобы пьесу воплотил Товстоногов. Это желание было понятным – в ту пору любая его работа становилась художественным событием. Но было еще у меня и предчувствие – от встречи нашей родится спектакль, который надолго запомнится зрителю. А я уж привык суеверно прислушиваться к подобным нашептываниям судьбы.
Вот и вышло – в один и тот же день читал я «Римскую комедию» дважды – в гостиничном номере «Астории» Вивьену, Борисову, Чеснокову, режиссеру Рафаилу Сусловичу, а часом позже – уже на Фонтанке – Товстоногову, Дине Шварц и директору театра Норицыну.
Обе читки прошли успешно. Борисов сразу же стал примериваться к Домициану – надменно взглядывал и тут же испуганно озирался, обычно сдержанный Чесноков признался, что хочет играть Диона. Проблема выбора, всегда непосильная (недаром же так удобно жить, когда его нет), меня измучила. В конце концов я доверился сердцу, которым завладел Товстоногов. К тому же отчетливо сознавал: уж если Вивьен не сумел отстоять ни «Энциклопедистов», ни «Палубы», то вряд ли он выдюжит все, что нас ждет.
На прощание Товстоногов сказал:
– Скоро я буду в Москве – помечтаем…
Он появился спустя две недели – возвращался в Ленинград из Варшавы – и провел у нас долгий веселый день. Мы всласть наговорились о пьесе, не только о том, кому в ней играть – это-то было как раз очевидно, не только о ее содержании – здесь тоже не было разночтений, больше всего его занимал образ будущего спектакля. Он мне сказал, что моя ремарка «Римляне неторопливо прогуливаются» сразу ему подсказала и пластику, и ироническую интонацию. Надо заметить, что все его мысли были нацеленными и четкими и так же четко он их выражал – не было ни отвлеченных размытостей, ни «художнического недосказа», все было точно, зримо, конкретно. Он сказал (и так я был рад это слышать!), что всем лучшим он обязан Лобанову. «Сейчас мы доходим до того, что было ему давно известно». Потом он снова вернулся к началу – «неторопливо гуляющим римлянам»: «Начало определяет все!» В Варшаве он только что договорился о постановке «Мудреца» – он уже видит начало спектакля. Глумов сжигает старые письма, сжигает нервно и лихорадочно, в невероятном возбуждении. Тут Товстоногов заговорил о фантасмагории нашей жизни. «Необходимо, чтоб и на сцене жила эта вечная гофманиана». Когда мы ехали с ним на вокзал, я спросил, трезво ли он оценивает все, что нам предстоит пережить, мне не хотелось бы стать человеком, который ему нанесет ущерб, – тень Лобанова мне не давала покоя. Он ответил не сразу, молча смотрел на темные московские улицы, мелькавшие за окном машины, потом сказал: «Что делать? Путь выбран».
Как мне запомнился этот вечер! Первый, еще несмелый морозец, подсвеченный электрическим золотом перрон Ленинградского вокзала, шумный человеческий рой, и столько лиц, хорошо знакомых, – Борис Смирнов, Николай Черкасов… Был и актер Григорий Гай, славный взволнованный человек, он неожиданно подошел, сказал: «Как радостно видеть вас вместе. Уж очень вы хорошо монтируетесь». Состав напрягся, еще немного, и, оторвавшись от тетивы, «Красная стрела» понесется, заряженная этим скопищем судеб, пока не пожрет семьсот с лишним верст и не смирит свой ночной полет в царственном городе на Неве.
Я был давно знаком с Товстоноговым и все же как бы издалека. Я чувствовал, что за этот день мы сблизились – это было естественно, ведь раньше я его наблюдал то на трибуне, то в толпе, то среди премьерного гама. У него было безусловно сильное, своеобразное обаяние. Оно, как это порой бывает, исходило из сочетания, казалось бы, полярных начал. С одной стороны, в нем ощущалась несокрушимая уверенность в ощущении своей значительности, с другой – живой интерес к собеседнику. Очень была хороша улыбка – дружественная и доверительная. Вначале почувствовав недоступность, вы тем больше ценили возникшую связь. При этом он и не думал скрывать своей жесткости и своей способности к бесповоротному