Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин
Главное же, что я в нем обнаружил, – состояние вечного изумления. Я без больших усилий представил вполне нормального человека, живущего среди сумасшедших. Но их легион, а он – один, и в мире, где безумие – норма («поразительный, непостижимый мир»), он сам обречен ходить в помешанных и удивляться несообразности. Ведь так все просто, так все понятно, достаточно, кажется, лишь назвать черное черным, а белое белым, и это расставит все по местам. Однако обществу, как известно, трудней всего жить по законам разума, и более терпеливый сатирик не стал бы каждый раз изумляться и столь непосредственно негодовать.
Впрочем, последний глагол неточен. Это, скорей, о другом сатирике. «Негодованье уже не терзает его сердце» – так начертано на могиле Свифта. А мой Дион… Ему не подходит ни Лукианова усмешка, ни Ювеналова суровость, даром что я счел себя вправе направить юного Ювенала в ученики к моему правдолюбцу – хронология мне это разрешала. Но ученик возьмет у учителя не беззащитность, а непреклонность.
Очень скоро я оказался в Болшеве, где вместе с Аловым и Наумовым заканчивал толстый кинороман – жаден я был всегда до работы! Сценарий мы назвали «Законом», он был посвящен реабилитации безвинно потерпевших людей, и мы с ним связывали большие надежды.
Само собой, свежую пьесу прочел я друзьям-кинематографистам. Чтение продолжалось долго, мы часто делали перерывы, отвлекаясь по самым неожиданным поводам. Смеялись не столько от самого текста, сколько от доброго настроения. Помню, Наумову невероятно понравилось слово «корникуларий», после этого все его веселило.
Вдруг в Болшеве появился Лукьянов. Большой, красивый, неутомимый, он быстро заполнил собой пространство. Азартен он был невероятно – в единоборствах по бильярду доигрывался до сердечных приступов.
Пьесу прочел он в первый же вечер, объявил, что будет играть Диона и примет участие в режиссуре. Когда я сказал, что сперва не мешало бы выслушать и его сослуживцев, прежде всего Рубена Симонова, он только озорно усмехнулся:
– Я же сказал, что мы не отстанем.
Спустя пять дней я вернулся в Москву и обнаружил письмо от Завадского. Выяснилось, что режиссеры наслышаны о «Римской комедии». В квартире стало людно и шумно – либо я сам читал гостям, либо вручал на денек машинопись. Я познакомил с пьесой Любимова, Плучека и Львова-Анохина. Все они оказались добры и к автору, и к его героям. Вскоре прорезались ленинградцы – сначала Акимов, за ним Вивьен. И сразу, почти без интервала, по поручению Товстоногова мне позвонила Дина Шварц.
В последний августовский вечер в доме у нас собрались вахтанговцы. Читать им было одно наслаждение, так непосредственно и увлеченно воспринимали они сюжет. Кто б мог подумать, что здесь сидят многоопытные профессионалы, которых, казалось бы, всякая пьеса должна загодя приводить в уныние. Живее всех реагировал Симонов.
Не скрою, мне был приятен их отклик, и дело тут было, должен сказать, не только в авторском самолюбии. Я изначально хотел увидеть пьесу в театре на Арбате, я полагал, что «Римской комедии» нужна вахтанговская эстетика. И все же сам попросил гостей не принимать решений мгновенно, в горячке первого впечатления. Пробить это действо на сцену не просто, скорее всего – вообще невозможно. Пусть же театр в отсутствие автора точнее поймет, что его ожидает, и трезво оценит свои резервы. Коль он сочтет, что ему по силам все неминуемые испытания, то я готов отдать ему пьесу.
Я приготовился к долгой паузе, но Симонов позвонил назавтра и сообщил, что театр Вахтангова берет на себя все обязательства, что ни случится, он не отступит, в радости и в горе мы вместе.
Грустно признаться, но в эти дни не ощущал я ни ликования, ни даже попросту удовольствия. Напротив, чем больше я слышал похвал, тем больше точила меня досада. Я знал, на что обрек и себя, и соблазненных мною артистов. Всегда, неизменно – одно и то же! Испытываешь чувство вины перед актерами, перед семьей, перед рукописью – отлично знаешь, что ей предстоит кремнистый путь. Невольно я вызывал в своей памяти хрестоматийные биографии, мысленно оживлял драматургов, не ведавших цензурной узды. Вот передо мною Ростан – сегодня он дописал «Сирано». Что чувствует он в свой звездный час? А вот и Луиджи Пиранделло в апрельское тосканское утро, когда закончен «Генрих Четвертый». Ничем не омраченное счастье! И нет у них даже тени опаски, что кто-то может распорядиться судьбой родившегося ребенка. А торжествующая душа взмывает над покоренной вершиной.
Однако помимо неясного будущего только что завершенной пьесы, хватало мне и других забот. Тучи над «Палубой» все чернее, спектакль висит на волоске. И мало надежд, что Львову-Анохину позволят начать «Энциклопедистов». А он к тому же увлекся «Дионом», при встречах все время к нему возвращается, его сужденья о «Римской комедии» все глубже, все тоньше, все темпераментней. Я понимал, что мне не найти более преданного сердца, но знал, что он не осилит ноши. Ее даже Симонову не поднять, со Львовым не станут и разговаривать. Не радовали меня и друзья – все предрекали большие беды.
В самом начале сентября читал я пьесу вахтанговской труппе (тогда я впервые увидел Плотникова не на сцене – в непосредственной близости). Приняли мое детище пылко, а вскорости распределили роли. Лукьянов, как он и предполагал, должен был играть Диона и помогать в постановке Симонову. Сам Рубен Николаевич поначалу, кроме обязанностей режиссера, думал о роли Домициана – то было сильное искушение. Но это было чрезмерным бременем, и роль цезаря осталась за Плотниковым.
Семнадцатого сентября Москва хоронила Василия Гроссмана. Я написал эту громкую фразу и задумался – все обстояло скромнее. Гроб стоял в конференц-зале Союза писателей, на Поварской, народу было не так уж много, больше всего было старых военных, офицеров-отставников. Столица не очень-то понимала, с кем расстается она сегодня.
И можно ли ее в этом винить? Сам Гроссман не раз говорил о себе: «Меня задушили в подворотне». Жизнь задушенного писателя носит весьма условный характер. По внешним признакам – вроде жив, в действительности – не существует. Никто не читал его Главной Книги, кроме испытанных друзей и членов редакционных коллегий двух журналов – «Нового мира» и «Знамени». Из «Знамени» и был послан донос на высочайшие имена. Ползли слухи о встрече Гроссмана с Сусловым, о том, что «Жизнь и судьба» арестована, машинописные экземпляры изъяты и надежно упрятаны. Мне не случилось свести с ним знакомства, я только наблюдал его издали – высокий, плечистый человек, белый лоб, характерный семитский профиль, за