Мартин Нексе - В железном веке
Собственно говоря, он не собирался выступать с этой трибуны, чистосердечно заявил пастор. Он отнюдь не был за то, чтобы заполучить сюда этого священника из еретиков, которого духовные власти Норвегии за его чересчур независимые взгляды на бога и христианскую церковь лишили сана, — да еще в момент, когда сам Вро и другие грундтвигианские священники провозглашали лозунг «назад к государственной церкви!» Он, пастор Вро, старался, как только мог, помешать этому собранию, и он должен признаться, что хоть он и приехал, но без особого удовольствия. Если же он, вопреки вышесказанному, все же приветствует в этом зале Эйвинна Стеена, то это значит, что он высоко ценит человеческие искания, которыми полон гость; правда, люди часто в поисках воды проходят мимо ручья, не замечая, что он рядом, но бывает, что ищущий находит живую воду. Пастор Вро надеется, что сегодня именно так и будет, и призывает божье благословение на оратора и на собрание. Он уступает место герою дня!
Последние слова Вро произнес, как-то особенно сверкнув стеклами очков. Мария Воруп, не оглядываясь по сторонам, сидела и слушала пастора с таким выражением, точно- что-то радостно напевала про себя. Она ни к чему больше не стремилась, такое твердое чувство уверенности жило в ней. Но когда она увидела приближавшегося к трибуне оратора — высокого, худого, чуть-чуть сутулого человека с нервным лицом, она страшно побледнела. Вот это и есть тот самый удалой норвежский парень, ее Эйвинн? Лицо его в глубоких складках, говорящих о размышлениях над вопросами, чуждыми повседневной жизни; он и сейчас словно не видит огромного собрания; он стоит судорожно переплетя пальцы, словно молится, — быть может, о даровании ему силы. Широкое обручальное кольцо чуть не падает с пальца, так крепко сжимает он руки. Обручальное кольцо! Сердце у Марии неистово защемило. «Нет, нет», — горевала она, приложив руку к груди. Норвежец вопросительно посмотрел на нее с трибуны и заговорил. После первых же слов он запел псалом:
Ребенком смотрел я в солнечное око его.
Тем, кто сидел рядом с Марией, бросилось в глаза ее странное поведение. Ее считали немного истеричной, и поэтому женщины потеснились, чтобы Анн-Мари села рядом с ней. Пока мощные звуки красивого псалма, подхваченного тысячами голосов, гремели под сводами зала, маленькая Анн-Мари с материнской нежностью гладила дрожащую руку Марии. Мария понемногу успокоилась.
— Проводить тебя на улицу? — шопотом спросила Анн-Мари.
Но Мария, принужденно улыбаясь, отрицательно покачала головой и села поудобнее, собираясь слушать. Лицо ее словно окаменело; она решила держать себя в руках. И вдруг в ней как будто что-то надломилось, она запрокинула голову и начала как-то странно, беззвучно смеяться. Анн-Мари вывела ее через маленькую дверь запасного выхода и вскоре вернулась одна.
— Она пошла в общежитие школы полежать немного, — шопотом сказала она Эббе, с беспокойством следившим со своего председательского места за всей сценой.
— Беременна, наверное, — шушукались между собой сидящие в первых рядах женщины; на этом они и успокоились.
Приезжий оратор стоял, как бы прощупывая взглядом свою аудиторию, и ждал. Но вот он опять заговорил: о стране равнин, об островах Дании, о лебедином гнезде, из которого вылетают один за другим поющие лебеди. Он рисовал Данию на фоне суровой, скалистой Норвегии. С юности он стремился сюда, в эту плодородную, богатую страну, которая скромному норвежцу представляется благословенным краем. Он так описывал Данию, что аудитория слушала его с заблестевшими глазами. Всем казалось, что они никогда и не знали, как прекрасна их родина. От описания страны оратор незаметно перешел к характеристике ее величайшего по своей духовной мощи сына — героя, вечно старого и вечно юного, величайшего человека из народа, которого когда-либо знал север Европы, а может быть, и весь мир. Он назвал его как бы общим знаменателем всех добрых, созидательных сил датского народа, а может быть, и всей Скандинавии.
— Грундтвиг, — сказал он, — первый из всех деятелей западной культуры порвал с традициями классицизма, с древней Грецией и Римом, со всем этим культом бездушного академизма и вывел народ на истинно твердую почву, питаемую вечным источником культуры всех народов — их собственным прошлым, их национальной культурой! Грундтвиг, — продолжал оратор, — пробудил дремлющие в народе силы, претворившие поражение шестьдесят четвертого года в победоносный подъем — подъем гуманизма, веры во всевышнего, материального благосостояния. Он излучал такое тепло, что оно и в соседних странах вызвало к жизни таланты могучих народных вождей: Бьёрнсон в лучший период великого расцвета своих творческих сил вдохновлялся идеями Грундтвига. Бьёрнсон видел в датском народе светлый идеал, он любил его и научил норвежцев любить его.
Сам оратор еще мальчуганом зажегся этими чувствами и все свое отрочество и юность не изменял своему решению посетить родину великого датчанина и высших народных школ, страну, не знающую классовых предрассудков и духовной косности, самую человечную и свободную в подлунном мире. И вот наступил день, когда он приехал сюда. Месяцами и годами разъезжал он по Дании, посещал высшие народные школы, жил в грундтвигианских общинах, присматривался к политике крестьянина и наблюдал его за работой. Он, оратор, приехал в Данию, чтобы на деле присоединиться к прекрасному движению, чтобы собственными глазами увидеть то, о чем он слышал и читал, взволнованный до глубины души.
Но где же он, великий дух Грундтвига? Эйвинн Стеен искал повсюду и меньше всего находил его в Высшей народной школе и в самих грундтвигианских общинах. И школа и община, повидимому, отказались от своих идеалов и заняли компромиссную позицию, выгодную лишь одному единственному сословию. Представители этого сословия используют грундтвигианское учение как маскировку, как средство удержать свой моральный перевес и тем самым укрепить и расширить свою политическую власть над другими слоями общества, — так по крайней мере это кажется постороннему наблюдателю. В произведениях Грундтвига они почерпнули не его здоровые и живительные взгляды, а только культ родного края, ограниченный самыми узкими, национальными интересами, они подменили социальное и политическое свободомыслие Грундтвига сословным чванством и классовым эгоизмом. Грундтвигианские общины с их прекрасными традициями свободных христианских взаимоотношений, по образцу которых пытаются строить свою жизнь люди в отдаленнейших горных долинах Норвегии, пятятся назад к официальному христианству, которое Грундтвиг презирал, быть может, больше всего. А Высшая народная школа смешивает, повидимому, жизнерадостность Грундтвига с поверхностным отношением к жизни. Оптимизм его она подменила оппортунизмом. Она порвала связь с малыми мира сего, подрубив тем самым сук, на котором сидела, и вконец измельчала. Критики она совершенно не переносит и требует, чтобы за ее убожеством признали божественное происхождение. Но больше всего губит школу ее стремление поддержать авторитет государства; наряду со всякими аграрными усовершенствованиями она превратилась в парадный экспонат для заграницы.
Оратор просил извинить его за то, что он, чужеземец, осмелился выступить с критикой, и помнить, что критика эта — результат его великой любви к Дании. Эта страна питала его ум и душу в годы его роста и созревания, он с детства стремился познакомиться с тем, что теперь он напрасно искал здесь. Неужели же то, что он ищет, отошло в область истории? Неужели же великое движение — величайшее и прекраснейшее из всех движений, дотоле известных Скандинавии, — рассеялось, как дым? Неужели же правы те, кто иронизирует насчет идеалистического содержания грундтвигианства, утверждая, что оно превратилось в грубый меркантилизм, что его столь гуманные идеалы заменило производство высшего качества яиц, бекона и масла? Нет, он не верит этому!
Речь оратора произвела сильное впечатление, что можно было заключить по тем серьезным кивкам, которыми слушатели то и дело обменивались. Представители старшего поколения отчетливо вспоминали, как их некогда обогащало и возвышало грундтвигианское движение, а молодых эта речь на час или два оторвала от их бесконечных размышлений над всякими расчетами и сделками и перенесла в более высокую сферу.
Пастор Вро пытался отчасти ослабить остроту впечатления от этой речи ироническим признанием: край их, сказал он, очаг всяческого греха, а он, здешний пастор, главный виновник этого.
— Вот стою я перед вами, крестьянин из крестьян и грешник перед лицом господним, — воскликнул он, обращаясь к собранию. — Дания — крестьянская страна, и истинная демократия требует, чтобы крестьяне же управляли ею. Исходя из идеалов Грундтвига и под его руководством датский крестьянин завоевал государственную власть, получив тем самым в свои руки мощный и авторитетный аппарат. Неужели же этот самый крестьянин должен отказаться от власти или уступить хотя бы часть ее в ущерб себе? Я был первым грундтвигианским священником, который вернулся в лоно старой церкви, этой обители господней, насчитывающей скоро тысячу лет своего существования. Это древний оплот — пусть купола ее рушатся, она же стоит нерушима! Стены ее впитали силу многих поколений, которых церковь крестила, венчала и хоронила, — та самая церковь, в которую они приходили каждое воскресенье подремать часочек после обеда, когда их совесть была чиста перед богом, приходили со своими страхами и раскаянием, когда дьявол искушал их. По сравнению с этой церковью церковь грундтвигианской общины — не больше чем шатер, который сильным порывом ветра может быть разрушен в любое время. Никогда Грундтвиг не удовольствовался бы вместо дома шатром, если бы собирался надолго селиться там, он — один из могучих столпов датской народной церкви. Пастор Вро говорил словно нехотя. Он был плохо настроен, раздосадован, раздражен. Здесь, на публичном собрании, не место критике: она подрывает патриархальные отношения между главой общины и паствой, — а ведь это зеркало отношений между людьми и богом. Поэтому речь его звучала не очень убедительно. Многие слушатели восприняли его речь как подтверждение слов норвежца о духовной бедности общины. Даже те, кто хлопотал за его назначение на место пастора после смерти старого священника и, восхищаясь его «практическим христианством», облегчал ему путь назад к государственной церкви, — даже их охватило теперь сомнение. Тогда этот официальный отход от грундтвигианской церкви казался им искусным тактическим маневром, ибо таким образом перед местными грундтвигианцами открывалась возможность получить перевес над остальными, да и финансовые тяготы перекладывались на плечи общества. Но теперь, точно молния, поразило их сознание, как недостойно веру в бога использовать для своих практических целей; они, грундтвигианцы, продали за чечевичную похлебку право первородства своего движения.