Эфраим Баух - Оклик
Воскресный день высок, а я напрочь свободен.
Москва с утра плавится на жаровне июня. Подмышкой "Фауст" – как пропуск в заветное место, и закладкой в книге – билет на электричку.
За окном проносится сосновый лес, по макушку погруженный в расплавленный солнцем воздух.
Переделкино – дебаркадер пуст. Духота неимоверная. Духом сосен, смоляным, горячим, несет из лесу, через железнодорожное полотно. Погромыхивает, а туч не видно, лишь над лесом сверкают плавящимся на глазах золотом луковки церкви.
Перехожу линию, поднимаюсь по склону. Надо мной, на холме – церковь. Дорога поворачивает влево, огибая округлый брюхатый холм, который словно бы выпирает кладбищем из-под церкви: могилы у самой обочины, тесно друг к другу, скамеечки, бурьян.
Пока дошел до моста через ручей, потемнело: туча выползает из-за кладбища сразу и в обложную.
Бегу, обливаясь потом, вместе с первыми крупными каплями с неба, пряча под куртку "Фауста", вот и спасение – забегаловка. Ливень обрушивается отвесно, успев на миг холодными пальцами схватить меня за ворот, ударом грома захлопывается дверь.
В забегаловке негде яблоку упасть, гул, бубнение, косые взгляды на незнакомого да еще с какими-то явно железнодорожными вензелями на плечах. До прилавка не добраться. Стою недалеко от дверей, стараясь никому не мешать, ощущаю на себе доброжелательный взгляд стоящего неподалеку за столиком белокурого мужичка, брови которого, и без того белесые, забиты древесной пылью. Допивает стакан, обтирает губы ладонью:
– С Москвы?
– Ага.
– С шахтерских?
– Не-е… Геолог.
– A-а? С горного, значит… Института. А к нам че добывать приехал? Вот я, примером, на лесопилке стружку добываю…
– Поглядеть приехал, где Фадеев жил.
– Тут многие приезжают. Ну и видел?
– Я только с поезда.
– Ну это мы покажем, – важно подмигивает он, – не возражаешь?
После ливня свежо пахнет озоном, влажной землей.
– За этим длинным забором, вишь, домики, и вон тот, желтый двухэтажный, это все дома писательские… литфонда… творчества, вона, гляди, – мужичок неопределенно машет рукой между сосен, – дача Чуковского Корней Иваныча, Катаева, нам тут направо, это главный вход в дом творчества, а нам от него в другую сторону, вот она, Фадеева Сансаныча.
Он делает долгую паузу, подает мне место как на ладони.
Дача кажется нежилой. Но еще более заброшена, замкнута в себе крайняя в ряду дача, за которой – обрыв, глушь, бурелом.
– А это чья?
– Эта, что ли? Не слыхали? Писателя Пастернака.
Гляжу вслед мужичку, уходящему по тропе между сосен. Земля исходит испариной. Крайняя дача мертва. Ни души, ни движения за окном. Хоть бы пес шевельнулся у деревянной лесенки, ведущей к двери. Перехожу мостик, иду вдоль края кладбища, параллельно дачам, в полукилометре от них, присаживаюсь на камешек, раскрываю "Фауста". Слова, печатно набранные, когда-то текли из-под руки за теми недвижными стеклами: опять Фауст рассматривает масонские знаки; вещь, символ, имя мелькнувшие в строках, странно трасформируются в эти минуты кладбищенского безмолвья на июньской жаре с вымершей дачей напротив. Медуза Горгона, превращавшая в камень любого, кто на нее взглянет, сплетается с масонским титулом мастера ложи, и возникает битое оспинами мертвое лицо в мавзолее: разве тот, кто видел его, живого, в лицо, не рисковал превратиться в камень?
Две жизни, две судьбы, как два куста рядом на одной и той же почве, одной складке земли, одном гребне между произошедшим и непришедшим – Фадеева и Пастернака, но какие разные.
Мысль, смутная, неоформившаяся, пробивается в этот миг на солнцепеке, который будет выжжен знаком в памяти моей на всю жизнь.
Есть творчество, которое не проистекает из жизни, а равнозначно ей, и, следовательно, равно и противопоставлено смерти; если источник творчества иссяк, оно и превращается в свою противоположность – гибель. Но как можно жить осмысленной жизнью в мире, напрочь лишенном смысла и значения? Ответом – недвижная, полная какой-то надмирности и высокого безмолвия дача по ту сторону поля.
Медленно ухожу через горб холма, между могил, мимо трех сосен, под которыми земля еще плотная и слежалая и ничто не предвещает его могилы. Медленно ухожу и оглядываюсь, в последней надежде увидеть признаки жизни на уменьшающейся в глазах даче, пока она не исчезает из глаз за гребнем кладбищенского холма.
Поезд оглушает теснотой и давкой. После тишины под соснами, все воспринимается фантастически-пугающей бессмыслицей: лица мужиков похожи на древесную кору, морщинисто-ноздреватую, словно я очутился в собрании корявых пней, облаченных в одежды и приплюснутых кепками; один сидит, обхватив глиняной кувшин, из которого торчат сухие веточки, усыпанные какими-то ягодами; молодая женщина со старообразным лицом кормит грудью ребенка, а рядом из кошелки торчит рыба, вероятно, полуживая, слабо шевелящая синюшными жабрами; старик с крысиным личиком в огромных каких-то очках читает книгу, открывая беззубый рот и слюнявя палец в намерении перевернуть страницу; за окном на какой-то проселочной дороге – тележка: на ней везут освежеванную свинью и связанные ее ноги торчат кверху; какой-то чумной пир плоти засасывает в свои теснины.
Остаются считанные дни до отъезда на Байкал. Бреду в ленивом июньском солнце через малый Каменный мост, спускаюсь к мутно бегущей Москва-реке, как спускаются к детству. Опустив древесный прутик в воду слежу, как бежит от него след, подобно строке, возникающей на глазах и тут же смываемой повести этих минут жизни. С благодарностью вспоминаю старичка-букиниста в пахнущем плесенью старых книг подвале на Пушкина-угол-Фрунзе; он таращил на каждого уже ослепшие малые глазки из-под толстенных линз очков, только на миг отрываясь от книги, в которую буквально втискивал сморщенное свое личико; он давал мне часами читать, и память, как губка, погруженная в такой же бесконечно текущий поток стихов, прозы, философских мыслей, впитывала в себя уйму хаотичного и несвязанного. Но ударяет миг, и он, как этот прутик, собирает вокруг себя то, что позарез необходимо в этот момент существования. Вот и сейчас, как рыбы, мелькающие в глубине, но уже идущие на крючок, у губ кружатся строки из потертой книжечки, которую старик вообще не выпускал из рук, как моя бабушка мою руку, зная, что в следующий миг я исчезну в переулке, в мире, и Бог знает, когда вернусь. Это была книжка стихов Мандельштама. Когда в те дни я называл кому-либо это имя, все спрашивали: не тот ли, что изобрел радиолокацию?
В этих строках тайна последних дней, а может, и всей моей жизни, сладкая чисто иудейская тайна ученичества, чьего райского плода удостаивались древние мудрецы Талмуда и Агады, передающие семена этого дерева из поколения в поколение…
Здесь пишет страх, здесь пишет сдвигСвинцовой палочкой молочной,Здесь созревает черновикУчеников воды проточной.
Как тот в надмирной даче, и тот, что поэт, а не изобретатель радара, хотя оба они не очень-то хотели признаться в иудейских своих генах, я – ученик воды проточной.
Вероятно, в этом глубочайшая суть нашего – иудейского – прихода в мир.
Я шел через Каменный мост, мимо Боровицких ворот, по Александровскому саду.
Смеркалось.
Облака, подобно свиткам, сворачивались и разворачивались в небе репетицией Последнего суда, но никто не замечал этого апокалиптического намека.
На Красной площади было пустынно.
Присел на корточки и стал внимательно вглядываться в брусчатку.
Подошел милиционер:
– Что вы тут ищете?
– Понимаете, я геолог, хочу рассмотреть породу.
– Запрещено.
5
НОЧЬ НА 8 ИЮНЯ 1981. СТРЕКОТ КИНОПЕРЕДВИЖКИ У ПОДНОЖЬЯ МОАВИТСКИХ ГОР. В НОЧНОЙ СТРАЖЕ. ПЕРЕЛЕТНЫЕ ПТИЦЫ НАД КРАЕМ СТАНА. ГОЛОС, КОТОРЫЙ НЕВОЗМОЖНО ЗАСЕЧЬ. СТРАННЫЕ НОЖНИЦЫ ПРОСТРАНСТВА. КОВРЫ ПУСТЫНИ ПОД ВОСХОДЯЩИМ СОЛНЦЕМ. ДВИЖЕНИЕ, НЕ СМЫВАЕМОЕ ТЫСЯЧЕЛЕТНИМ ЛИВНЕМ ВРЕМЕНИ. 8 ИЮНЯ: ДНЕВНОЙ СОН – ПОЕЗД, ВЕТЕР ПУСТЫНИ. ПРОБУЖДЕНИЕ: СООБЩЕНИЕ ИЗРАИЛЬСКОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА
Над военным лагерем лиловые сумерки. Пытаемся вздремнуть, ощущая, как прохлада пустыни подымается еще слабым дыханием из-под коек. Битерман уже успел все разнюхать, с кем-то поругаться, с кем-то наладить связи: заступаем на дежурство в ночь, никакого тебе отдыха после такой задрипанной дороги, даже ему, шоферу, который на ней все руки оторвал и глаза выел, и вообще ему не нравится настроение в лагере, напряженное какое-то, как перед Шестидневной войной, и все это чувствуют, а вам тут все нипочем, вечно он влипает с какими-то дрыхунами, черт бы вас всех побрал.
Невозможно уснуть: по всему лагерю приглушенный шум, движение, голоса, щелканье оружия, плеск воды, треск хвороста, запах горелого, незнакомое, какое-то тревожное стрекотание.
Бегом вернулся Битерман.