Эфраим Баух - Оклик
Дядя Сема поздно вечером, после моего рассказа о посещении Мавзолея, подвел итог этому мероприятию еврейским анекдотом, рассказанным вполголоса в окружении деревьев его маленького дворика:
– Старый еврей со своим внуком в Мавзолее указывает на Ленина: "Ды зей ст дей м рой тн? Эр от бай мир цигенемен дыс ганце гелт, ди миел…"[63], «Гражданин, – говорит ему распорядитель, – отдай те последний долг и проходите». «Ди зей ст, – говорит внуку старый еврей, – их бын им нох шулдиг…» [64]
Странными наваждениями обступает меня Москва бездуховности, подобно долгому вакууму, вызывает прилив каких-то безумных странных идей и ощущений, идущих от всего, чего касается взгляд парня, приехавшего из провинции, напичканного Платоном и Библией;
Вот уже четыре месяца, как скинули кумира с пьедестала, обозвав его культом личности, а он все еще торчит во всех нишах бюстами, мозолит памятниками душу, жаждущую возмездия.
Странное какое-то время раздвоенности и парности.
Мельком обойдя кремлевские соборы с впечатляющей колокольней Ивана Великого, тоже стою, охваченный массовым гипнозом толпы глазеющих у царь-пушки и царь-колокола на желтый дом Совета министров, откуда должен состояться парадный разъезд на обед властителей страны, стою и думаю, отчего же все-таки желтый цвет стен, ведь сам Ленин говорил не раз о разных политических безумцах вкупе с философами-идеалистами как обитателях "желтых домиков", короче – умалишенных?
Шум восторга и обожания к власти ветерком проходит по толпе, удостоившейся вознаграждения за свою терпеливость: появляется веселым шарообразным Санчо Пансой Хрущев рядом с похожим на Дон-Кихота Булганиным.
Выходят парой. Садятся в открытый автомобиль – парой. Машут оба ручкой толпе.
Возникает горообразный, горбоообразный Каганович с молотолобым Молотовым в посверкивающем бабочкой пенсне – парой.
Период парности – и в жизни и в смерти правителей: Сталин и Ленин ведь тоже лежат – парой.
Парность и раздвоенность – две стороны одного явления, сдвоенность уже сама по себе полагает раздвоенность, трещину, которая – через всех и каждого, искривленность жизней и положений, когда празднует абсурд: объявляют вчерашнего кумира преступником, но памятников его не сбрасывают, и новые властители продолжают испытывать дрожь, проезжая мимо его каменных идолов.
Парность рождает высокопарность.
Но даже высокие пары не знают, чем их парновластие может кончиться, потому боятся слишком шевелиться, и эта парная скованность, погруженная в азиатскую недвижность, скифскую любовь к мертвецам, внезапно и до жути оголенно оскаляется двумя полу-трупами в мавзолее; какой-то омерзительно-порочной чувственностью веет над червеобразно по площади вползающей в склеп толпой и далее выползающей, чтобы вытянуться вдоль набитой человеческим пеплом стены.
За спиной, у царей – пушки и колокола – время от времени продолжают вспыхивать аплодисменты.
Парадный разъезд пар продолжается.
И все они так запросто входят в Вальпургиевы извивы гетевского "Фауста", составляя масонскую ложу, а вернее, галерею причастных тайнам власти.
Не странно ли, что единственными пособиями в эти дни на все случаи являются книжечка о масонах и "Фауст" в пастернаковском переводе?
В чьих-то воспоминаниях читал, что живет он в Лаврушинском переулке, в писательском доме, где-то рядом с бесконечно-кладбищенскими залами Третьяковки, по которым иду в эти минуты мимо царственных линий официально облагодетельствованных богомазов, пытающихся озолотить золотарское дело, опять же объять роскошью псевдоклассических форм и красок то, от чего веет мертвечиной, и это подобно мертво-улыбающимся лицам ударников и самодеятельных артистов на фотографиях в оборванной книге без начала и конца, о Беломор-канале, погруженных в почти псалмопевческий текст о героях, возвращающихся на праведный путь жизни. Живопись поистине сюрреалистическая, где все – как слепок с мертвого лица, сцены, ландшафта, и истинные произведения художников знаменитых-прошлых и начала этого столетия теряются в этом колумбарии, нескончаемом потоке надгробных эпитафий, написанных авторами самим себе; течет вдоль стен бледно-желтая, иссиня-коричневая, чаще всего подрумяненная плоть и чаще всего одетая, стесняя грудь убийственной скукой, и я выхожу из коридоров со страхом, пытаясь подавить в себе даже саму мысль, что мне понятен безумный припадок какого-то зрителя, который ножом порезал картину "Иван Грозный убивает собственного сына": атмосфера самоубийства, лютующих Малют, истязаний и пыток в тайниках этого города, выплеснутая на полотна в безумных взглядах царя Ивана, боярыни Морозовой, удушающе действует на впечатлительную натуру, пытающуюся хоть так противодействовать засилью насилья и безумия.
Солнце клонится к закату.
Возвращаюсь в центр, где два безродных еврея породнились в славянском углу – Свердлов-площадь с Марксом-проспектом.
Справа желтеет поросший мхом и матом МХАТ: пьяные ругательства виснут в воздухе репликами из спектакля на злобу дня.
Огромные, цвета запекшейся крови, соборы – вместилища тяги к небу – громоздятся скучными музеями, набитыми бумагами, и запах бумажного тлена и плена не могут прошибить никакие вентиляторы.
Слово "ГУМ" выкатывается из эксГУМации.
Потрескивающие неоном вывески без отдельных букв несут в себе истинный смысл времени. Давно и напрочь из этой жизни выпали какие-то главные буквы, теперь пытаются их восстановить, но настоящий текст забыли, главные его хранители убиты, а из оставшихся в живых выбили память, лишь из-за темных зданий в сторону проспекта Горького кроваво-алыми буквами торчит обрывок вывески – "сто ран", словно бы приоткрылся лишь самый кончик еще не вовсе отошедшей от ран гибельной эпохи.
В этот период смутного пробуждения любое правдивое слово – как вспышка потерпевшего ущерб разума, пытающегося вырваться из оков длительного бытового безумия, но само слово ущербно, сворачивается и рассыпается в истинном своем значении, лишь размножаясь злокачественно в бесчисленных протоколах полуграмотных следователей, сочиняющих на топорно-канцелярском языке формулы для топора, нависающего над каждой жертвой.
Быть может, Фадеев в последние часы своей жизни видел пространства смерти, проглядывающие Сибирью сквозь пустые глазницы безымянного черепа, ощущая, что уже по горло всосала злокачественная ткань этого рожденного ликвидацией безграмотности языка смерти, на котором создавались пухлые тома гибельной белиберды, давно вытеснившие с полок и из жизни классиков и пророков; он засорял мозговые извилины человечества, этот язык, он даже провозглашался языком будущего, а это попросту было возвращением хаоса и смерти.
И в эти месяцы внезапного пробуждения, заставившего тысячи вскочить от выстрела Фадеева, именно омерзительная материя переродившегося языка тянула померяться с ней силами, по крайней мере вернуть языку, словесному миру первоначальный обновляющий душу смысл.
Иду по Александровскому саду в сторону площади Революции. Под грудой бессмысленно насыпанных в небе букв столь же бессмысленно возникает одинокая женская фигура, слегка осипший, устало-просительный ее голос наигранно бодр:
– Закурить не найдется, юноша?
В шумном вестибюле станции метро "Площадь революции" грязно и неуютно.
Вооруженные рабочие, солдаты и матросы, загнанные под землю в буквальном и переносном смысле, сплющенные тяжестью земных сводов, землисто-глянцево тянутся вдоль перрона утомительным барельефом. Топорная мистика революции топорщится этими скульптурными складками, парной статуей рабочего и крестьянки Мухиной у входа в дешевую позолоту сельскохозяйственной выставки в Останкино.
Возвращаюсь переулками Кунцева. Луна катится в небе арбузным ломтем, памятью еще об одном загубившем себя безвременно еврее Эдуарде Дзюбине, бежавшем из Одессы сюда, в Кунцево, – воспевать под именем поэта Багрицкого новое язычество, уже вовсю преклонявшее голову под кровавый топор нового идола. Он даже Пушкина пытался заставить служить этому идолу:
Поэт походного политотдела,Ты с нами отдыхаешь у костра…
Где-то здесь он жил и умер от астмы. Но в лучших его строках навсегда – вольность моря, звонкая чистота юности и ранней смерти…
Я выберу звонкий, как бубен, кавун —И ножиком вырежу сердце.
Просыпаюсь с арбузной свежестью в ноздрях. Где-то неподалеку косят траву.
Воскресный день высок, а я напрочь свободен.
Москва с утра плавится на жаровне июня. Подмышкой "Фауст" – как пропуск в заветное место, и закладкой в книге – билет на электричку.
За окном проносится сосновый лес, по макушку погруженный в расплавленный солнцем воздух.