Эфраим Баух - Оклик
– Что это там стрекочет?
– Так я ж потому и прибежал, – радостно орет Битерман, – кино показывают.
– А перед Шестидневной тоже показывали?
– В том-то и дело.
Над краем Моавитских гор, над нами, – новехонький серп луны недельного возраста в месяце Сиван пять тысяч семьсот сорок первого года со дня сотворения мира; стрекочет кинопроектор; в лагере, погруженном в необычное затемнение, особенно ярок прямоугольник полотна, зрители встают, уходят, приходят, кого-то выкликают, какая-то масса ночного стана Израилева, усевшись на землю, слилась с нею. Стрекочет уже достаточно долго, и потому ощущение, что вошел в какой – то безначальный фильм, и в нем тоже засады, погоня, но и девица в купальнике, светящаяся длинными ногами; и все это, столь наторевшее и незамысловатое, кажется полным странного смысла у края пустыни Фарран, выражает – через всю жизнь – стремление отгородиться этим от хлещущего сквозь любую щель пространства, болезненное желание сочетать кафель, вазы, безделушки – строить из них холодно-совершенный мир – плотиной все опрокидывающему потоками ручьев Син и Фарран движению изначального духа в синайских каньонах, чтобы довыродиться до иудейских лиц с антисемитских плакатов, хрипло выкрикивающих на биржах мира, выражающих нетерпение собирать и копить и рабством платить за сокровища, которые развеет в прах на бесконечных обочинах синайских странствий.
В безмолвии этих мест со столь рано осознавшей себя вечностью кадры биржи с автоматическими очередями цифр, кричащими ртами и глазами, вылезающими из орбит, кажутся последними мгновениями перед гибелью человечества.
Ностальгия длиной в пять тысяч лет сладкой тягой охватывает душу: вернуться на стоянку колен Израилевых у Йотваты.
Девица, сбросив с себя последний клок ткани, уходит за край экрана: явно своровано у Жан-Люк Годара[65] и бездарно использовано.
Сцена из годаровского фильма "Карабинеры" внезапно и остро всплывает давним потрясением и невозможностью вернуться на пять тысяч лет или пять дней назад: герой фильма, молодой парень, впервые в жизни входит в зрительный зал, видит на экране женщину, сбрасывающую халат и скрывающуюся влево, за край экрана; он бросается за нею, начинает гладить оставленный ею халат, рвет экранное полотно.
Кажется, с закрытого просмотра в Доме кино выходишь не на улицу Воровского, а прямо в синайскую ночь, которая и сама как сновидение: в глубине ее продолжает стрекотать кинопроектор, какие-то типы явно уголовного вида рассматривают Рембрандтов у картину "Паломники в Эммаусе", а я ведь всего дней десять назад побывал на развалинах этого города, который по дороге в Иерусалим, за монастырем "молчальников "у Латруна, на развалинах Эммауса, где паломникам встретился Иисус после воскресения, где с тех времен сохранилась давильня винограда, и, чудится, багряный цвет пьянящего потока несет в себе все сумеречно-иудейские краски Рембрандта.
Последние кадры: пустынные улицы города, спокойно спящего за миг до катастрофы. Город похож на Авдат, Прагу, Тель-Авив – в предрассветный час дня отпущения грехов, Йом акипурим.
Но железной конницей уже полны долины.
Перед отъездом в ночной дозор нам сообщают, что по всей границе объявлена повышенная боевая готовность, запрещено курить, варить кофе, за любое нарушение немедленно утром дивизионный суд.
– Что я вам говорил? – с веселым злорадством утопающего шепчет Битерман.
Разъезжаемся.
Вдоль границы сорок сторожевых точек.
На радиоволне, которую одновременно слышат все точки, – тишина.
– И ангела-невидимку нашего, гляди, припугнули, – говорит один из парней, которые здесь уже десять дней на сборах.
– Кого, кого? – тут же навострил уши Битерман.
Еще услышишь.
Ночью, даже если бодрствуешь на страже, кажется, спишь с открытыми глазами, ночью живешь как в постоянном кинотеатре, только видишь развертывающий ся фильм в приборах ночного видения – деревья, кусты, камни, силуэты – негативы иных миров и времени. Жажда понять жизнь, сама душа, скрытые днем, как невидимые, но существующие звезды, выступают в темноте и безмолвии, обретают объемность и свет, овладевают всем существом, но свет их слаб и загадочен. Сродни этому кино – ночное бытие, хаотично-бессюжетное сновидение. И сюжетное вторжение ощущается фальшью.
При слабом свете звезд мир и все предметы в нем меняют свой облик, размываются очертаниями, вызывают прилив воображения, слышишь шорох ангельских крыл, их легкое веяние, которое с первыми лучами исчезнет, но сохранится память их реального открытия, их существования, и в такие мгновения становятся понятными долгие ночные бдения еврей с-ких мудрецов и пророков, обостряющие интуицию, открывающие бездны и высоты.
Странные звуки, уханье ночных птиц, шорох полевого зверька, лопотание крыльев, как сухой шелест листвы, слепой зигзаг летучей мыши: шкурой переживаешь ночь на краю стана Израилева у Йотваты, резкую смену дневного пекла ночным холодом, обильное выпадение влаги, от которой тяжелеет брезент, мокнет металлическая обшивка "джипа", безмолвие земли, и после дневного топота множеств – пронзительное ощущение близости первой и последней высоты Божьего присутствия.
Только сей час, когда холод прохватывает до костей, понимаешь, что значит для курящего затяжка сигаретой, для того, у кого зуб на зуб не попадает, глоток горячего кофе.
И в этот миг, в половине третьего ночи, когда уже от холода просто некуда деться, на все сорок точек по радио среди мертвой тишины раздается:
– Б-р-рр-рр…
– А вот и он… Ангел-невидимка, – оживляются те, что уже неделю ходят в ночное.
И тут же по радио крик командира дивизии:
– Я тебе покажу, бен-зона.[66] Я тебя засеку. Я тебя под суд утром отдам.
В радио – тишина. Дело в том, что баловника, который уже не впервые шалит ночью, невозможно засечь, а выдать его никто не выдаст.
Опять по радио – ангельское пение:
– Адони ашофет, адони ашофет…[67].
Опять крик комдива:
– Ты у меня попоешь и попляшешь. Я тебя засеку.
Тишина – пронзительно-долгая. При напряженном вглядывании и вслушивании – странное ощущение бестревожности, хотя Битерман и особенно объявление повышенной боевой готовности вселили в нас неясную горечь ожидания чего-то: ведь по словам тех, кто здесь раньше нас, такая готовность в ночь объявлена впервые. С другой стороны никаких особых указаний не дано, кроме обычных: быть бдительным, следить в оба. И это успокаивает. Граница здесь, как правило, спокойная, заповедник дикой жизни на довольно обширных и плоских солончаках Йотваты. От просторной рощи высоченных пальм у шоссе, в тени которых обычно останавливаются туристы, катится вал кустов и деревьев, разрежаясь полянками, где можно увидеть лань или цесарку, с торчащим на голове, как у индейцев, пучком цветных перьев. Вал зелени обрывается иорданской границей. Солончаки, как бы освободившись от растительности, с редкими кустами и деревьями, которые они волокут на своей продубленной солями шкуре, в два прыжка добегают до подножья гор и, сменив солончаковую шкуру на верблюжьего цвета суглинистую, начинают карабкаться сразу и вверх, обтягивая ребра скал.
Одна земля, единой шкурой обтянутая. Но – граница. Мгновенно сменяющееся переживание одного пространства: здесь – пан, там – пропал.
Заповедник живет ночной жизнью: дышит, лопочет, попискивает, как только "джип" заглушит мотор. Проезжаем участок, останавливаемся. Замираем на какое-то время. Опять движемся.
В одну из внезапно наступивших пауз – слабое колыхание фортепьянных звуков из транзистора, который Бени прижал к уху, концерт Артура Рубинштейна, кажется, записанный в Вене.
Звуки испаряются в древней синайской ночи, у подножья Моавитских гор, как невидимый пар над чашкой кофе, о котором приходится только мечтать.
Скрытый огонь души в этих звуках проступает мгновенной связью с теми, кто пять тысяч лет назад нес ночную стражу у края стана Израилева, лежа в засаде, слыша ангельское пение высот и не подозревая, что лежит у подножья мировой истории.
Миражи, притекающие днем из расселин Моавитских гор, от Красной скалы, в жгучее марево пустыни Фарран, претерпевают в ночи странные метаморфозы: частокол колючей проволоки по краю стана Израилева, за которым верблюжьи земли королевской Иордании, внезапно и болезненно заостряется в сознании частоколом готических букв, через которые пропущено электричество, на безглагольных вывесках ночной Вены, с антисемитской поощрительностью слушающей гениальную игру старого еврея – Артура Рубинштейна.
Гегелева триада нуждается в жертвенной крови.
И готический частокол вновь оборачивается колючей проволокой, через которую пропущен ток, по краю иного стана Израилева, ведомого не Моисеем к земле обетованной, а австрийцем Шикльгрубером в печь огненную. Бесконечна очередь колена Рубинштейна – к обрыву, грани между жизнью и смертью, краю. Бесконечен Исход, в котором неизбежность предстоящей гибели рождает ликование, не менее, чем видение горы Синай, и взрослые говорят детям: "Еще немного осталось".