Эфраим Баух - Оклик
А четвертый, значит, крестовый – да против самой же партии – во имя единой персоны, вождя, божественной фигуры.
В голове моей роились безумнейшие фантазии образца пятьдесят шестого: к примеру, грузины объединяются в рыцарский орден, идут на Москву, освобождать гроб Господень Иосифа – сына сапожника (не путать с Иосифом-плотником, отцом Иисуса, который и капли крови человеческой не пролил).
На этом видения мои прервались: за окном уже пролетали ближайшие к Москве станции и полустанки. Внуково. Переделкино (екнуло в груди). Солнечное. Востряково. Москва-товарная. Вот и Киевский вокзал, в высоченный ангар которого медленно втягивается поезд под бравурные звуки радио "Утро красит нежным светом… "
Стою на перроне один, как перст, в своей геологической курточке с позолоченными и явно не к месту погонами и фанерным чемоданом, не зная, как добираться до Кунцева.
Площадь перед вокзалом кишит народом, бегущим во всех направлениях, трущимся у прилавков с галантереей. Толкотня, ругня, острый запах немытых тел, груды мешков и сумок. Подхватив чемодан, втискиваюсь в битком набитый автобус. Худая светловолосая кондукторша с приветливо-безразличным лицом медленно продвигается ко мне.
– Тебе докуда, молоденький? Видать издалека?
– Впервые в Москве. К дяде еду в Кунцево-пионерская-девять. Никогда там не был, вдруг и не найду…
– А не найдешь, ко мне приезжай. Ручка-то вот торчит из кармана, телефон и запиши. Я тут на трассе через день работаю.
Нахожу дом дяди, который, оказывается, дома, ибо совсем недавно ему оперировали язву желудка. Он худ, трогунские черты лица обострились, но глаза те же, бархатные и печальные, как у брата его, Моисея, и у дочери Моисеевой, маленькой Хоналэ, умершей во время вой ны, чей ангельский облик незабываем в моей душе.
За накрытый стол садимся все, жена его, дочь и младший сын. Сема наливает мне и себе по рюмке водки за встречу.
– Тебе нельзя, – говорит встревоженная жена.
Сема бросает на нее свирепый взгляд, опрокидывает рюмку, крякает, занюхивает горбушкой хлеба.
– Будь осторожен, – говорит он, – столько босячни и пьяни развелось в этом году, за пару рубликов в подворотне зарежут. Иная заманит, без головы останешься. Амнистия им нужна? Кадухыс[58] Я же с утра до вечера за прилавком вижу, что творится. Надоело милицию подмазывать, а что делать. Обворуют, глазом не успеешь моргнуть. Перед операцией стою я как-то, вдруг один, такой высокий, моего, пожалуй, роста, волос белый, глаза белые от горячки, стал себя в грудь бить, кричать тонким голосом: – Я, Фадеев, слышите, гады, я Фадеев. На второй день слышу: застрелился.
Вот и коротенькая новелла: дядя Сема и Фадеев – о посильном соучастии дяди в трагических фарсах времени.
– Будь осторожен, – говорит дядя Сема, – сей час уже полегчало. Кунцево знаешь что это? Тут же главная его, Сталина, дача была. Тут зона. Сирены. Думаешь, пожар? Это хозяин домой едет. Каждый день. Машины по Кутузовскому несутся, как на автогонках, а его ни разу не видел. Милиция, как тараканы, во всех щелях. И переодетые. К нам каждый вечер приходили документы проверять, увидят чужого, без прописки, начнут душу выматывать.
– Так может я…
– Нет, сей час иное. Санаторий – на месте его дачи. Для этих, мы дэ рой тэ бихалэх[59] из ЦК. А сколько было тут солдат мы ды рой тэ ытэлэх,[60] говорят, может брешут, целая армия его тут стерегла. Армия, дядя Сема как зачарованный поднимает худой и длинный палец, – где она тут скрывалась-пряталась, мы кен аруп фын ди геданкен.[61] И я тут мыш деры-нен[62]. А проспект-дорогу, знаешь, как называли? – дядя Сема наклоняется ко мне, и шепотом, – военно-грузинская. У меня часто последние волосы на голове шевелились: где я живу, – дядя Сема лыс, только немного волос над ушами и на затылке.
Часов в пять выхожу погулять. Пытаюсь выпытать у Семиного сына, которому лет двенадцать, где же эта зона. Машет неопределенно рукой вдаль, поверх крыш, где чуть виднеются верхушки деревьев. Дохожу до центральной улицы. Народу тьма. Вид у всех потертый и усталый. В куцем скверике, где деревья кажутся покрытыми чехлами ранней июльской пыли, рядом с огромным обнесенным проволочным забором тенисным кортом, запертым на ржавый замок, несколько мужичков тихо-мирно да с оглядочкой распивают поллитра, занюхивая собственным грязным рукавом.
В самой сердцевине сердцевин страны никакого лоска, голь и серость похуже, чем в провинции. Только флюиды страха и любопытства, сгущенным потоком, как в вентиляционной трубе, завихряются по оси Кремль – Киевский вокзал – Фили – Кунцево, и мне, впервые приехавшему в Москву провинциалу, предстоит ездить по этой оси, из Кунцева в ГИН и обратно, беспрерывно обретаясь в зоне, где кафкианство, еще мною не узнанное и не читанное, празднует свои игры.
С оглядочкой, перенятой у алкашей, иду как бы куда глаза глядят, но с явной тягой в направлении деревьев. Улочки малолюдны и нескончаемы. В какой – то почти ирреальный миг, в неверном свете начинающего склоняться к закату солнца видятся ли, мерещатся в черной глубине сосен красновато-обожженные кирпичи стены с башенками, похожей на кремлевскую. Само видение заставляет остановиться и даже попятиться. Стена кажется чересчур игрушечно-картонной, вызывая этим еще больший страх.
Достаточно увиденного, чтобы ощутить безумно-реальную страну вождей, власть имущих, этот – в противопоставлении Архипелагу ГУЛАГ, через десятки лет гениально обозначенному Солженицыным Архипелаг БЛАГ, чьи кирпичные и бетонные стены, зеленые заборы я увижу гораздо позднее – в Переделкине, Пицунде, Ливадии и Гаграх, Архипелаг БЛАГ, состоящий из рассыпанных по всей стране, погребенных от постороннего глаза, как дворцы Нерона, поместий и дворцов, захваченных бывшими нуворишами и потомками нуворишей, циниками, начисто лишенными нравственности.
Памятники Сталину все еще продолжают стоять на площадях, мимо которых на следующее утро я еду в ГИН.
Вместе с Мишей Жеру мы пакуем ящики с материалами, которые малой скоростью отправляются на станцию Слюдянку, в Южное Прибай калье. Свободного времени у меня, как и у других практикантов, нава лом. Ребята, в основном, пропадают в парке Горького, катаются на американских или каких-то других фантастических горках, откуда доносится визг, но более всего пропадают в пивном павильоне, накачиваясь сравнительно дешевой жидкостью.
– Пиво пильзеньское очень пользеньское, – то и дело кто-то с трудом ворочает языком, отрываясь от очередного бокала, блаженно покачивая мордой, раздутой осмотическим давлением, рыхло-серой от чересчур обильного выделения жидкости через поры, – а еще балденней пиво с раками.
Глаза по-рачьи выпячиваются, и по всем кустам вокруг павильона неустанно мочится пивное-разливное-наливное племя, а тут еще дают ерша – водку в пиво: полный балдеж, и никакой мысли, а еще винца крепленного – и с копыт.
Мне питье не впрок, незаметно ускользаю из парка. К Мавзолею. Бьют куранты. Оловянно чеканят шаг солдатики: у Мавзолея меняется охрана. Движется очередь. Преодолевая тошноту, вхожу.
Вид двух мертвецов, лежащих рядом, вызывает омерзение, касается живых едва ощутимой гнилью, разлитой в атмосфере и отражающейся профессиональной желтизной на лицах распорядителей. Столь бесстыдного обнажения тайны гроба не было даже у египтян: мумии закутывались в десятки пропитанных бальзамическими маслами покрывал, на лицо клали маску.
Видно, что оба тела – Ленина и Сталина – и без того короткие, – укорочены до диафрагмы: отсутствующая часть покрыта красным бархатом. У Сталина лицо сплошь побито оспинами, усы рыжеватые, как два пучка, вырванные из сапожной щетки, мундир генералиссимуса с бляхами орденов кажется малым, как у ребенка, нарядившегося на маскарад: вероятно тело усыхает. Нет ничего противоестественнее, чем обнаженное мертвое лицо, обреченное раствориться в забвении, чтобы сохранить дух: оно, как чучело животного, принадлежащего к виду человекообразных. Вся мистика и таинство египетских бальзамирований здесь бездарно и грубо скопированы в каком-то бытовом безумии (как рогатое чучело оленя украшает гостиную, так эти два куколя украшают страну, но им еще и поклоняются). Бальзамировавший их доктор бальзамических наук, по сути, обыкновенный набиватель чучел, набивший руку на потрошении вождей, властвовавших полумиром, профессионально владеющий умением подавлять в себе отвращение, копающийся во внутренностях и весь ужас своего ремесла прикрывающий звучным именем – патологоанатом – вот истинный и таинственный герой, стоящий за всеми этими макабрическими зрелищами, и толпа, шеренгой извивающаяся к мраморному склепу, привычно включает это зрелище между посещением ГУМа и Большого театра, и под минутной печальной гримасой в глубине подсознания скрывается ликующий, столь же минутный прилив жизненных сил: вот лежат всесильные мира, которые раздавить меня могли, как мошку, а я жив и гляжу на них сверху вниз, на эту падаль, и в этом скрыта справедливость этого жизненного мгновения.