Эфраим Баух - Оклик
В какую расселину, как вьюшкой, утягивает время жизни?
Все начинается с незаметного песчаного заноса.
И вот уже археологи раскапывают странное, в два этажа, сооружение: да это печь гончарная, из которой после обжига выходила звонкая и веселая на всю Наббатею керамическая посуда.
– И откуда он взялся, так вот, посреди пустыни, вдруг… Колонны, город? – обалдело спрашивает Стамболи, оторвавшись от фляжки.
Нагая пышущая жаром пустыня замыкает его слова вместе с исчезнувшим за гребнем городом.
Проезжаем Мицпе-Рамон в самый разгар пекла.
Дома, колышущиеся под беспрерывными солнечными ударами, кажутся расплющенными. Марево ощущается ослепительно-жидким, как желе, туманом. Не спасает ни брезент, ни беспрерывное прикладывание к фляге; в тени, под брезентом, как в печи, на солнце, как в пламени.
Нависаем над краем обнажения Рамон – великим провалом с перепадом в триста пятьдесят метров: апокалиптических размеров, с сожженными до черноты стенами и белесоватой окалиной на бескрайнем теряющемся в мареве поддоне, казан вмурован в пространство.
До этого испекшиеся на бубне нагорья, мы проваливаемся в казан, обдающий нас уже вовсе серным дыханием адского пекла. Видимые сверху цепочки разбросанных по испепеленной долине фосфоритовых ядер, обугленных до черноты в отвесном солнечном потопе, кажутся следами дьявола.
В эти часы здесь вообще запрещено передвигаться, но командиры наши времени не рассчитали, и все мы падаем в казан, как кур в ощип. Беспрерывно – команды: пить, омывать лица.
Шоссе после Мицпе-Рамон поуже да похуже. Подъемы, спуски, изгибы. И все вниз, вниз. Вот и самое дно – солончаки, испитые, белесые, скудные.
Но уже накатывает с запада невысокими скалистыми гребнями, плоскими долинами пустыня Фарран – накатывает едва слышимым, но содрогающим пространство гулом: вот-вот распахнется с запада долина потоком движущихся сквозь тысячелетия множеств – именно здесь, где дорога наша взбирается на высоту Фарран, мы вероятнее всего столкнулись бы с внезапно выходящим из долины народом, ведомым Моисеем от Кадеш-Барнеа на Эцион-Гевер, сегодняшний Эй лат. И теперь до самой Йотваты, совершив поворот с запада на юг и сливаясь с миражами, которые, как из раскаленного горна, натекают из восточных долин, от гор Моава, они будут сопровождать нас, то возникая на гребне справа от дороги, то исчезая в долинах, и время будет течь расплавленной лавой одновременно на двух уровнях, разделенных пятью тысячами лет.
Поворот долины в пустыне Фарран – как поворот судьбы мира.
Йотвата – стоянка Моисея.
Йотвата – конечный пункт нашего путешествия.
Гул множеств слабеет, уклоняясь вправо, стекая в широкую впадину Бикат-Ивда.
Воспаленное око солнца плавает в небе, уже начинающем приходить в себя от солнечного столбняка и даже обретать синеву. Добираемся до Китурьь останавливаемся набрать воды в джериканы у развесистого патриаршего дерева. Мощная и разветвленная система корней переплетается с множеством шлангов, питающих водой каждый корень отдельно: дереву не хватает естественной влаги пустыни.
Группа немецких туристов с любопытством смотрит на израильских солдат в запыленных робах, чьи почерневшие от солнца и явно не первой молодости лица довольно еще бодры.
Лающая немецкая речь мгновенно возвращает меня в Вену семьдесят седьмого, к видениям транзитного лагеря по пути из России в Израиль, к еще одной временной стоянке сынов Моисеевых на долгом Исходе через тысячелетия.
Туристам объясняют, что по легенде сам патриарх Авраам, праотец народов земли, делал привал под этим деревом.
Остаток пути до Йотваты – по широкому асфальтированному шоссе, бегущему от Мертвого моря через Содом, на Эй лат и дальше – по окраине пустыни Синай – вдоль Эй латского залива – до Офиры и Шарм-А-Шей ха, до Красного моря.
Темнеет.
Густым багрянцем натекают на нас Моавитские горы.
Рембрандтовым колоритом разворачивается холст неба.
Вино ли это пространства?
Кровь?
4
ИЮНЬ 1956. ЭХО ВЫСТРЕЛА. МОСКВА ВПЕРВЫЕ. ЗОНА. МАСОНСКИЕ МИСТЕРИИ: МАСТЕР ЛОЖИ ИЛИ ЛЖИ? ГИН И ГУМ. БАЛЬЗАМИЧЕСКИХ НАУК ДОКТОРА. ОН ПАМЯТНИК СЕБЕ ВОЗДВИГ. ОЩУЩЕНИЕ РАЗДВОЕННОСТИ И ЭПОХА ПАРНОСТИ. АРХИПЕЛАГБЛАГ. ДОЧЕРИ ЛИЛИТ И БЕССМЫСЛЕННОСТЬ ГРАМОТНОСТИ. БРУСЧАТКА КРАСНОЙ ПЛОЩАДИ.
Май пятьдесят шестого сиротливо и заброшенно витал поверх полупьяных и вечно возбужденных толпищ, запрудивших улицы и парки, так, что казалось, очереди в магазины колбасных и мясных изделий, за сырами и яй цами, а в особенности за рыбой вырастали строевыми шеренгами прямо из сплошной массы гуляк, фланирующих вдоль проспекта Ленина, всем кагалом прущих в парк Пушкина к деревянному павильону, дразнящему запахами жарящихся шашлыков, и равнодушно обтекающих памятник Сталину, по-прежнему государственно глядящему вдаль, как будто ничего и не произошло.
Бросались кагалом к пивным бокалам.
Толпа работала взасос как мощный насос. Накачиваясь вином и пивом, раздувались, становясь похожими на утопленников.
Вонь мочи из-под кустов и деревьев заглушала запахи майского цветения.
Даже излюбленные наши места, где мы готовились к экзаменам, – на Армянском кладбище, на дальних холмах за Комсомольским озером – были забиты людом: и вовсе не нежными парочками или одинокими мечтателями, а неопохмелившимися кодлами, которые пили "с кондачка", "брали по банке", "на троих", "по пятой не закусывая", глядели на нас с Игнатом, бредущих с книгами и в стельку трезвых, как на ненормальных, без конца зазывая выпить "на дармовщинку".
Сдав экзамен, мы шли с ним в пельменную на углу Котовского и 25-го Октября.
Попивая пиво и заедая его горячими пельменями, мы говорили о всякой всячине, но, главным образом, прощались, ибо впервые в жизни я готовился в дальнюю дорогу: сначала в Москву, в ГИН – государственный институт геологии: там меня уже ждал мой сосед по комнате аспирант Миша Жеру; он брал меня практикантом на Бай кал, где собирал материалы для диссертации. Игнат оставался на практике в Молдавии.
Времени для выяснения мучающих нас вопросов было в обрез, и мы бродили до поздней ночи среди уже сатанеющих от безделья толп, мы были погружены в выяснение корней палачества, деревья качались на ветру за нашими спинами вместе с тенями великих, Сократа – за моей спиной, Гегеля – за Игнатовой.
В беспечно жаркий май ский день, ополоумевший от пьяни и вдрызг праздничного равнодушия раздался одинокий выстрел, эхо которого потрясло страну сильнее всяческих канонад.
Тринадцатого мая застрелился Фадеев.
Поначалу я не принял столь остро это сообщение в чаду экзаменационной сессии, только изредка слыша в толпе повторяемое двустишие: "раздался выстрел: таков конец соцреалистов".
Я ехал ранним пригородным в Бендеры, с трудом отыскав место: вагоны были забиты людом, в утреннем нежарком и чистом солнце по-кукольному качались словно бы в беспамятной молитве, скорее похожей на мелкую трясучку, сотни лиц, запухших и измятых, как с тяжкого похмелья.
Ночь я собирался провести дома и на следующее утро сесть в поезд "Бухарест – Москва", который в Бендерах менял локомотив и направление движения.
Настроение было странно двусмысленным. Я был подобен человеку, собирающемуся вступить в холодную воду: ему боязно да и непривычно оторваться от уже устоявшей ся стихии, с которой он расстается, как снимает одежду, – сначала расстается с парками и улицами, затем с общежитием и товарищами, наконец с другом и, прервав с ним на полуслове уже не первый год длящееся внутренне беспрерывное сосуществование, вскакивает в вагон беспомощным и нагим, и стечение лиц вокруг, которых до сих пор проносило мимо по касательной, внезапно подступает в упор угрюмым молчаньем, ощутимо и угрожающе вторгаясь в его внутренний покой и цельность.
Предстояло еще проститься с родным домом.
Мама без конца перекладывала вещи в моем уже видавшем виды фанерном чемодане, бабушка не отставала ни на шаг: ложился ли я на диван, садилась рядом; гулял по двору, развешивала рядом белье на веревке; выходил на улицу – стояла у калитки, при этом не говоря ни слова, но слишком вплотную присутствуя, словно бы стараясь на все долгое расставание внедрить в меня силу своей любви и духа, как делают прививку против любой подстерегающей в будущем болезни.
Не хотелось идти прощаться с городом, парком юности, рекой детства, усиливать и так с трудом одолеваемую внутреннюю растерянность. Уже всех сморил сон, а я лежал на топчане, прижавшись ухом к небольшому обшарпанному приемнику, приобретенному отчимом по дешевке, различая в рассеянном свете уличного фонаря расплывающиеся очертания папиной мраморной чернильницы с медной крышечкой в виде шлема с шишаком на его же письменном столе единственное, что сохранилось от огромного, такого для меня загадочного мира отца, уже до последнего грана растворившегося в иных, чисто метафизических измерениях, я вслушивался в шорохи и попискиванья дальних радиостанций, как в первые позывные устанавливающих со мной связь пространств, в которые я ступлю, едва коснувшись ногой ступеньки вагона; на миг задремав, я вздрагивал от скребущей душу помехи.