Эфраим Баух - Оклик
Тринадцатого мая застрелился Фадеев.
Поначалу я не принял столь остро это сообщение в чаду экзаменационной сессии, только изредка слыша в толпе повторяемое двустишие: "раздался выстрел: таков конец соцреалистов".
Я ехал ранним пригородным в Бендеры, с трудом отыскав место: вагоны были забиты людом, в утреннем нежарком и чистом солнце по-кукольному качались словно бы в беспамятной молитве, скорее похожей на мелкую трясучку, сотни лиц, запухших и измятых, как с тяжкого похмелья.
Ночь я собирался провести дома и на следующее утро сесть в поезд "Бухарест – Москва", который в Бендерах менял локомотив и направление движения.
Настроение было странно двусмысленным. Я был подобен человеку, собирающемуся вступить в холодную воду: ему боязно да и непривычно оторваться от уже устоявшей ся стихии, с которой он расстается, как снимает одежду, – сначала расстается с парками и улицами, затем с общежитием и товарищами, наконец с другом и, прервав с ним на полуслове уже не первый год длящееся внутренне беспрерывное сосуществование, вскакивает в вагон беспомощным и нагим, и стечение лиц вокруг, которых до сих пор проносило мимо по касательной, внезапно подступает в упор угрюмым молчаньем, ощутимо и угрожающе вторгаясь в его внутренний покой и цельность.
Предстояло еще проститься с родным домом.
Мама без конца перекладывала вещи в моем уже видавшем виды фанерном чемодане, бабушка не отставала ни на шаг: ложился ли я на диван, садилась рядом; гулял по двору, развешивала рядом белье на веревке; выходил на улицу – стояла у калитки, при этом не говоря ни слова, но слишком вплотную присутствуя, словно бы стараясь на все долгое расставание внедрить в меня силу своей любви и духа, как делают прививку против любой подстерегающей в будущем болезни.
Не хотелось идти прощаться с городом, парком юности, рекой детства, усиливать и так с трудом одолеваемую внутреннюю растерянность. Уже всех сморил сон, а я лежал на топчане, прижавшись ухом к небольшому обшарпанному приемнику, приобретенному отчимом по дешевке, различая в рассеянном свете уличного фонаря расплывающиеся очертания папиной мраморной чернильницы с медной крышечкой в виде шлема с шишаком на его же письменном столе единственное, что сохранилось от огромного, такого для меня загадочного мира отца, уже до последнего грана растворившегося в иных, чисто метафизических измерениях, я вслушивался в шорохи и попискиванья дальних радиостанций, как в первые позывные устанавливающих со мной связь пространств, в которые я ступлю, едва коснувшись ногой ступеньки вагона; на миг задремав, я вздрагивал от скребущей душу помехи.
Еще не совсем рассвело.
Бабушка опустила мою руку, как отпускают последнюю соломинку, собираясь идти на дно.
Отчим нес чемодан. Мама неслышно шагала рядом. Проводник проверял билеты. Мама еще и еще раз наказывала, что передать нашему родственнику, дяде Семе Трогуну, у которого я должен был остановиться в Москве. Мы расцеловались с мамой и отчимом. Бесшумно тронулся поезд.
В последний раз мимо окон проплыло лицо мамы вместе с вокзалом и углом больницы, в которую два года назад после аварии меня доставили без сознания.
Мне досталась в купе вторая полка. Поезд шел навстречу восходу, лица пассажиров были выспавшимися и жадными до новых впечатлений.
Напряжение как рукой сняло.
Новые пространства жизни разворачивались на оси по дуге, срезаемой поездом. Я был абсолютно один, но, оказывается, все, с таким трудом оставляемое мной, вовсе не было отринуто рвущимся в даль поездом, оно жило во мне, оборачивалось новым обличьем и обретало силы.
Непрерывность внутреннего сосуществования – с родными, друзьями, миром – продолжалось.
Я лежал на второй полке, жадно вбирая набегающие на меня, наливающиеся цветом и светом пространства и с не меньшей жадностью прислушиваясь к голосам подо мной и в соседнем – через переборку купе – отмечал не раз – столь же внезапна до пресечения дыхания печаль.
Быть может, это неведомое ранее по остроге и глубине ощущение проживания собственной жизни?
Но ведь бывало и раньше.
Внезапно: разверзается бездна под ногами, нечем дышать, лишь толчки, бормотанье. Шелест крыл.
Потом вздох: кажется пронесло.
По-русалочьи призрачны и бледно-зелены произрастающие из щелей "волосы Шуламит". Крупен папоротник. Отечен парнолистник. Норичник полынной горечью лезет из нор.
Влажное безмолвье.
Узкий проход в мергелях, поверх которых фосфоритовые скалы.
И – вдруг, свернутый в недрах пустыни, разворачивается глазу в глубоком белом каньоне ручей Цин: обвалы водных растений, водяная стихия, листья и стебли густо и беспрерывно выпрастываются из текущих вод, влажно оплетают склон грубо сотканной власяницей: сквозь нее – ключи – из ключиц, из крестца, из артерий скалы – водопад.
Впадина Эй н-Мор.
Все это над головой. Ошеломляет, обрушивается, затрудняет дыхание, втягивает в глубь каньона пестротой, блеском, зарослями камыша, за ним – внезапно перед глазами – роща тополей.
Ощущение, что погружаешься в недра с узким, в полоску, водопадом вместо неба.
Внезапен, огромен, непроходим – спиралью в глубинах скал, замкнутой камнем, – Эй н-Маариф – красновато-пурпурные натеки по мягким оплывам мергеля, зеленоватые космы висячих растений, прикрывающие острые ребра скального скелета, прозрачный водоем, с щедрой отчетливостью и в то же время полней шей отрешенностью отражающий скалы и небо в ледяных своих, кастальских водах.
Невозможно поверить, что над нами, прямо над головой, у края котловины проходит дорога по пустыне с замершими у обочины "джипами".
Окраина рая.
Не в небе.
В провале земли.
Тенями проскальзываем обратно – сквозь расселину. Тропа выстреливает вверх. Выше ее – ступени, вырубленные в скале, повисшей над кратером каньона. Несколько пещер, вырубленных византийскими монахами-отшельниками в скале еще в те времена, когда Авдат был христианским городом по пути к горе Синай.
Забираюсь в одну: в тех же мергелевых породах, с тем же выходом в небо.
Дальняя, незабываемая молодость моя в пятьдесят пятом, Бекиров яр, рядом с городом Сороки, – ослепительный от солнца вход в пещеру сгущает темень внутри, стоит лишь шагнуть в небо – и понесут тебя огненные кони через огненный вход в огненное безмолвие.
Продолжением тропы виснет по трещине скалы железная лестница в небо.
Стоим над пропастью с водами и зеленью, а в полукилометре видны "джипы", машущие люди, автобусы: цепочка первых экскурсантов отправляется в каньон.
Глубокий и забвенный каньон рассекает надвое едва начавшийся день человека, земную жизнь прошедшего до середины. И по ту сторону – он, внезапно схваченный в тиски тоской, такой реальной и острой, как нож вошедший в грудь. По эту сторону – покинувший летучую спираль летейских вод, выброшенный изгибом райского сновидения на опаленно дышащую поверхность. И разворачивающийся справа от дороги огромной и отчетливой каменной платформой наббатейский город Авдат ощущается кладбищенским продолжением сна, обитатели которого скользнули через рай скую щель в потусторонние пасторали, и словно бы я один брожу по огромному покинутому обитателями городу всей отошедшей моей жизни.
Развалины обрывочны, как сновидения.
Могилы, могилы, стертые облики дорогих мне лиц, и я перебираю взглядом два ряда стройных колонн базилики вдоль шоссе на Эй лат, вбирающих в себя все изящество человеческого гения среди первородной дикости пустыни, где лишь Аллах расположил знаки дорог – груды беспорядочно разбросанных камней; по ним и ныне ориентируются бедуины.
Над площадью церквей, южной и северной, с арочными проходами в руинах стен, подобных аудитории моего детства, открытой всем ветрам, – стремительный сквозь полуразвалы рывок ввысь колокольни.
Через череду столетий, подобных каменным гребням плоскогорья, из отрочества доносится медный удар, звон печали и тревоги, наббатейский набат, видения охваченного пожаром города, вихри пустыни, налетающие топотом арабского нашествия; фигурка звонаря, мечущегося на высоте черным лохматым вороном; рушится замкнутое, церковно-хоральное, насыщенное божественно-сладостным кадильным фимиамом пространство, и вырывается наружу невыветривающийся запах вечных похорон, оседающих посреди пустыни тысячами могил, из которых самая древняя внутри южной церкви – юноши Германа-сына-Александра, умершего в 540 году новой эры от чумы.
Вздрагиваю от неожиданного и так остро вернувшегося из детства ощущения края мира за окраинами развалин древнего города.
Тот же опять запах бренности и печали.
Слово "провинция" пахнет Римом.
В каком столетье, тридцать лет назад, стоим мы на бессарабских холмах, называемых "траяновым валом", самой северной границе римской империи, стоим в солнечном полдне с юношей Германом-сыном-Николая, и печаль, протянувшаяся рассеянно~облачной дымкой поверх трех десятилетий, касается вздрогнувшего при имени Германа моего тела на самой южной границе той же римской империи, в Наббатее?