Ольга Постникова - Роман на два голоса
Она вцепилась ногтями в “чертову кожу” спецовки и втянула его в кухню, боясь, что он свалится вниз с крутой лестницы. Протащила всего полметра и больше уже не могла сдвинуть с места тяжелое квелое тело. Она понимала, надо человеку помочь, но инстинктивно отскочила от его шарящих ладоней. Потом отперла дверь и принесла воду в миске, пачку ваты и стала обмывать ему ссадину на лбу, отбрасывая красные грязные тампоны. Он открыл глаза, поглядел снизу вверх на нее и закатил зрачки, ничего не соображая. Кислый запах, подергивание лохматой головы, сбившиеся кудри на висках — все в крови. Он попросил слюняво: “Дай попить!” Приподнялся и напился, заливая воду за ворот заношенной рубахи. После этого попытался встать, и она помогла ему, но, минуту постояв посередине кухни, повалился вперед и ударился о доски пола лицом, так что через мгновение плахи обагрила, затекая в щели, кровяная жижа. Нужно было скорей вызвать врача.
Она услыхала, как застучали ножищи по деревянной лестнице. Двое низкорослых работяг в заскорузлых робах ворвались в кухню, тяжело дыша, и тут же стали поднимать лежащего своего товарища, оглядываясь на хозяйку: “Не надо скорую! Это выпили мы, зашибли его нечаянно”. И загромыхали вниз, таща безвольного собрата так стремительно, что тот не успевал перебирать ногами и съезжал по ступенькам на ягодицах.
Когда вечером, рассказывая о происшествии, она проговорилась о том, что побежала, было, за “скорой помощью”, не заперев дверей, повелитель ее взъярился: “Вечно лезешь не в свое дело! Что тебе до него?” Она расстроилась от такой несправедливости, не догадавшись, что это ревность.
25
Однажды она упросила его пойти на танцы. Парк культуры и отдыха тянулся заасфальтированными дорожками вдоль реки, от которой не исходило прохлады. Пыльная зелень кустов шуршала жестяными листьями, по всей территории тошнотворно несло пивом. Отвратительный запах аммиака смешивался с табачным дымом.
Веранда для танцев стояла в болотце, на деревянном настиле, окруженная желтушным забором с коричневыми столбами. Уродливый бетонный трилистник кровли защищал ее от дождя, но и там пахло человеком, прокисшей сыростью и куревом. Сквозняк обдавал плечи, а истошное сияние неприкрытых ламп резало глаза.
Оркестр состоял из краснолицых молодых людей, которые не знали в точности ни одной мелодии, так что любая пьеса выходила у них такой затянутой, такой унылой, что для придания ритма потный ударник принужден был без конца дергаться над своими инструментами, одновременно отбивая барабанный такт и срывая звуки с визгливых тарелок.
Плотная толпа танцующих на истертых досках площадки сначала удивила невыразительностью физиономий. От слишком яркого верхнего света зловещий серый оттенок лежал на лицах и делал черными глазные орбиты и углы ртов, а лбы и щеки отпугивающе блестели жирной белизной.
Тщедушные четырнадцати-пятнадцатилетние девочки с волосами, протравленными перекисью водорода до желтизны, и грубо обведенными карандашом глазами, были в танце почти угрюмы. Взгляд уставлен в пространство чуть выше плеча партнера. Их облик вызвал у нашей героини жалость: острые ороговевшие локти, куцые юбки, бледные ноги с синим отливом гусиной кожи и по-птичьи сухими подколенными углублениями. Сквозь майку едва угадывалась неразвитая грудь, лопатки и вертикаль позвоночника.
Несколько блондинок постарше — в белых водолазках и с распущенными волосами, эдакие феи, — демонстрировали выразительные выпуклости, мощный бюст, недержимый лифом, вывороченные губы. Щеки красавиц, лишенные плотской упругости, мотались по сторонам лица, чуть отставая в плясовом движении от остального тела.
Серые обветренные руки девушек с плоскими широкими ногтями, покрытыми ярким лаком, вжимались в предплечья кавалеров. Одна из танцорок красовалась в замше; полоска бахромы, едва прикрывая ягодицы, болталась, невольно привлекая взгляд к этому нервно переступающему с ноги на ногу хилому существу.
Прыщавые длинноволосые юнцы с неподвижными плечами, в брюках-клеш или джинсах, отделанных понизу полоской от металлической “молнии”, отплясывали, не глядя на своих дам.
Некоторые пары танцевали, тесно сдвинувшись и сомкнув лбы. Их лица, разомлевшие от близости, выделялись в толпе румянцем, блеском глаз и размазанностью очертаний ртов, набухших нежностью.
Жутко было смотреть на эту толпу, колышащуюся в чудовищно искаженных банальных мелодиях.
“Страшная молодежь!” — говорила она по пути домой.
“Какое нам дело!” — отвечал раздосадованно ее строгий возлюбленный, не прощая ей впустую потраченного вечера, этого ее интереса к низменному.
“Я чувствую вину. Это мой народ!” — темпераментно возражала она ему со своим дурацким народническим пафосом.
“Это не народ, а население”.
“Они несчастны”.
“Нет, они все счастливы, но не по-нашему”, — отрезал своей спорщице наш угрюмец.
26
Сам он разглядывал и сортировал лица в транспорте, выискивал колоритные типы — то старуху в глухом темном платье, с челюстями, по-брейгелевски окостенелыми, то в германском духе голову мужчины: крупный благородный нос и борода с пятном седины. Когда они увидели этого человека на улице, вдруг вместе в один голос вскрикнули: “Гольбейн!”, пугая прохожих. И посещение танцплощадки, вид людей с печатью пропащей жизни на полупьяных лицах не прошли даром. Он задумал вырезать и запечатлеть это ощущение комка тел, но так, чтоб видение не было сатирическим. Он не хотел шаржа, той издевки в изображении страшноватых масок, какую знал в приемах немецкого экспрессионизма. Тут надо было, чтоб читалась трагедия.
Вернувшись в свою кукольную квартиру с коричневыми разводами на потолке и щелястыми полами, они снова и снова искали друг друга руками в темноте. И тогда, смешивая воспоминания с толкованьем недавних событий, ощущая значительность внезапно выплывавших из памяти эпизодов своей судьбы, она говорила, что давно, заранее готова была к этому чердачному бытию, что всеми пристрастиями была предопределена такая романтическая жизнь. И чужие стихи расцветали в ней, это “таянье Андов”. И он видел, как уходила ее фальшивость, привитая целой системой стандартной педагогики и советского искусства, и он дожидался глупого, почти неприличного, хмельного ее лепета, несуразных и смешных слов и похвал его телу, когда, отверзая себя, она ступнями держала его, чтоб теснее приникнуть. И этот выдох радости — почти беззвучный, сильный поток воздуха, вытолкнутого из легких стенанием “Боже мой!”
27
Иногда она читала ему вслух, он не любил того, что она читала, но терпел. Мои герои оказались людьми в общем-то разных взглядов, хотя раньше он никогда не думал, что у нее могут быть стойкие представления о жизни. Она притащила “Иностранную литературу” с “Женщиной в песках” Кабо Абэ, и он слушал историю энтомолога, которого принудили жить в деревне, засыпаемой песком, используя как необходимую рабочую силу, и возмущался неправдоподобностью описанного. “Но ведь и мы так живем”, — сказала вдруг премудрая его подруга. “Когда уроды не выпускали его из пустыни, он мог убить их!” “У-у-бить? — спросила она с расстановкой. — Да разве можно убить? Ты мог бы?”
Они были совершенно не похожи друг на друга — особенно в отношении к материальному миру. Он терпел жизнь, она жизнью наслаждалась, — даже бытом, даже стиркой.
Нашего художника раздражало ее усердие в организации уюта, когда она украшала дом черными пупырчатыми ветками лиственницы или, за неимением вазы, укладывала цветы в тарелку, опирая белые их головки на покатые края.
Он не замечал вкуса пищи, привыкший к режиму недоедания с детства. Она любила еду и относилась к каждому яблоку как к подарку природы. Сначала были у нее восклицания по поводу таких вещей, как трехслойный мармелад или мандарины, и выкрикиванья вроде “В трюмо испаряется чашка какао!”, но она стала сдерживаться, видя, как его раздражает изъявление радости по поводу жратвы.
Она превращала в церемонию и заваривание чая, и нарезку овощей для салата (все пичкала его витаминами), а он и не замечал, как торжественно она подает ему ломоть “бородинского”, и не догадывался, что когда она разламывала пополам этот кусок хлеба с зернышками тмина на черной корке, совершалось некое священнодействие…
Он же не выносил запаха кухни, бульонного жирного пара, вида жареного мяса. Он сам не понимал себя, но ему не хотелось, чтобы создание, причастное его бытию, упивалось сластью насыщения, было плотоядным, тогда как от одной мысли об убоине его самого мутило.
Он был дневным существом, а у нее к десяти вечера разгорался румянец на щеках, мотыльковое ее сознание вступало в фазу особенной восприимчивости, речь становилась четкой, и сообразительность удваивалась, так что задачи по физхимии, которые не давались днем, к ночи она могла щелкать, как орешки.