Ольга Постникова - Роман на два голоса
Он был дневным существом, а у нее к десяти вечера разгорался румянец на щеках, мотыльковое ее сознание вступало в фазу особенной восприимчивости, речь становилась четкой, и сообразительность удваивалась, так что задачи по физхимии, которые не давались днем, к ночи она могла щелкать, как орешки.
Как ее восхищало его тело, как умиляло всякое отличие от ее собственного облика! Она пряталась от внутреннего своего одиночества меж теплых и упругих его ног, точно в гнездо.
28
Днями, без него, она томилась. Поэтому, когда стала приходить ласковая большеглазая кошка, легче сделалось терпеть дневное время. Кошка почти ничего не ела и ничего не весила, но от избыточного пуха казалась большой. Сзади, на лапах ее, висели комья тончайших волосков — как штаны. Еще зимой, в страшные морозы у нее появились котята, и она, полуживая, длинная, с увеличенными сосцами залезала на кухонное оконце, выходившее на лестницу, и стучала в стекло.
Два родившихся у нее котенка долго жили на чердаке, к весне они подросли и, вылезая на крышу погреться, играли дрожащими ветками ясеня, внезапно выпрыгивая из слухового окошка и прижимая листья крошечными лапками. В один прекрасный день они слезли с чердака по деревянному столбу вниз и остались нахлебничать.
Узнали, кто отец котят, но узнали потом, когда они выросли — по точному повторению раскраски его в потомстве. В кошачьих детях сказалась генетическая формула: котик был весь в мать, очень пушистый, с волокнистыми боками, кошечка — гладкая, черная с белыми кончиками лап, задняя правая нога как бы в высоком белом носке. По расположению и форме этих пятен и вычислили потом родителя, огромного кота, свирепо навещавшего дом ради съестного и, как видно, совсем не чувствовавшего отеческой ответственности.
Ели котята мало и хлеб в молоке охотней, чем колбасу. Когда же они выросли, а мать исчезла, ловили воробьев возле помойки. В холод прижимались друг к другу и сидели целыми днями на деревянной ступеньке.
Один из них, котик, всегда отнимал у сестры пищу. Стоило той поймать мышь, как он мгновенно хватал добычу и проглатывал почти целиком, но мышей было очень много, и кошечка успевала насытиться. Она была умна и вежлива и не бросалась на еду, а сначала благодарила мурлыканьем, терлась о ребро открытой двери, а потом скромно и изящно начинала есть, подлизав сначала капли с пола.
Однажды в пролом забора к ним во двор влез лохматый мужчина в голубом выгоревшем плаще. Передних зубов у него не было, и улыбался он необычайно располагающе. Представившись дрессировщиком с Мосфильма, он спросил, указывая на лохматого хищника, в которого успел превратиться чердачный котенок: “Чей?”
Оказалось, что он незадолго до этого выманил кота куском колбасы и тот рванул через улицу, не обращая внимания на мчащиеся машины. “Такой мне и нужен, чтоб света не боялся. У меня был котяра, так тот за шмат колбасы прыгал на ходу в карету. Прыгал в ведро — так приучен был, но в фильме получалось — в карету. Хозяину, — сказал киношник, — будут платить сто рублей в месяц на время съемок”. Помня, что на зарплату в девяносто восемь рублей живут они целый месяц, наша простофиля проговорила: “У него нет хозяина”.
Таким образом будущее кота было устроено с инженерным окладом, и тот больше никогда не показывался на Кропоткинской.
Черная кошка продолжала приходить — и ластилась, если наш эстет, сняв башмак, гладил ее ступней. Ему нравилась эта кошачья кротость при независимом характере. Когда ее пытались оставить жить в доме, она становилась скучной, мяукала и просилась наружу либо убегала через форточку. Второй этаж не слишком был высок для нее.
29
Вечное безденежье не огорчало моих героев. Они почти не чувствовали его, так углублены были в свои переживания. На одежду не тратили ничего.
Он являлся на работу всегда в одном и том же коричневом пиджаке, и все настолько привыкли к его облику, что никто не замечал проплешин у карманов и заштопанных локтей. Этот пиджак из шерстяной рогожки она чинила так искусно, перекрещивая нити черной и коричневой штопки, так терпеливо, что он рад был бы носить его до скончания веков, только бы видеть по вечерам ее сосредоточенное личико под лампой, длинные ладони, разглаживающие материю, и темно-розовую дырочку от иглы на среднем пальце, когда она, забыв про наперсток, с нежностью латала разъезжавшуюся ткань.
Себе она шила из старья, собранного у родни. Очень любила придумывать наряды и хотя денег на платья не было, от фантазий, от мысленного конструирования деталей отделки, у нее все время было ощущение богатого гардероба. Она любила свои старые вещи и чувствовала себя в них моложе, как будто глядела на себя прошлую, когда те еще были новыми.
С удовольствием носила серое, перешитое из материнского зимнее пальто — толстый драп с чернобуркой. И над поредевшими прозрачными волосьями воротника так румяно было ее лицо в обрамлении пушистого шарфа. Он смотрел, смеясь, как по-королевски она выступает в своих старых сапожках, всегда вычищенных и умащенных касторкой. Она и его обувь каждый вечер, вынув стельки, сушила и один раз сожгла ботинки, поставив их в горячую духовку.
Свое единственное черное платье перешивала без конца, то украшая большим белым воротником, то делая вырез или облагородив длинными вертикальными полосами кружев, связанных когда-то ее провинциальной теткой на коклюшках. На лето она сшила льняную хламиду и украсила ее до подола вышивкой, отрезав край от украинского старинного полотенца, бабушкиного приданого. В холстине было всегда прохладно и после стирки, накрахмаленное, одеяние это как-то по-особенному свежо пахло и хранило, будто в светлом футляре, ее собственный сладковатый запах, собранный в ложбине на груди.
30
Несмотря на их нищету, мой герой все-таки покупал книги, обходя букинистические магазины по субботам один за другим — Арбат, Столешников, улица Горького… Приносил иностранные альбомы, с глянцевых страниц которых смотрели благообразные сосредоточенные люди в сложных головных уборах, с подробно прорисованными фестонами воротников.
Как-то однажды в “Метрополе” купил пачку листов Пикассо, очень дорогих, из серии “Коррида”, где изображения быков были рассечены аналитическими линиями, как коровьи туши на таблице, висящей в магазине “Мясо” на Метростроевской.
Ее удивил рисунок Рембрандта “Монах”. Там тощий человек, задрав полы сутаны, восседал между раздвинутых ног женщины, чье лицо едва виднелось под склоненными ветвями ивового дерева. Была и такая ксилография, называвшаяся, кажется, “Аристотель и женщина”, на которой среди виноградных лоз изображен был ползущий на коленях толстяк, раболепно обращающий лицо к сидящей на нем верхом нарядной молодой матроне. А та — в широченном платье и с шишчатой накладкой на волосах — зажимала ему шею деревянным двузубцем. Впоследствии эта картинка воспроизводилась в ночных отношениях наших любовников. Во время шуточной борьбы его хитрюга, почти побежденная, спрашивала смиренным голоском: “Хочешь быть Аристотелем?”, и, обессиленный смехом, опрокинувшись навзничь, он терпел ласковые издевательства своей наездницы.
Насладившись роскошным ужином после зарплаты, они потом до конца месяца ели только гречку. И она острила: “Мы в злачное место не пойдем, мы будем есть злачную кашу”. Когда однажды он купил старинный альбом Дюрера в узорном переплете с вензелем, долго пришлось питаться одним хлебом с синеватым шестнадцатикопеечным молоком.
Целая серия гравюр с названьями по-немецки, которых они не понимали, представляла сцены из рыцарской жизни с неизменным присутствием в сюжете отвратительного старика, то стоящего с песочными часами над ложем влюбленных, то взгромоздившегося на плечи юного рыцаря, который, в свою очередь, сидел на коне, увешанном пластинами брони. Старца сопровождали изображения человеческих черепов. “Это смерть!” — сказал тихо мой коллекционер, и подруга замерла от ужаса.
31
Чтобы сделать цветную гравюру, он изготовил несколько строго одинаковых по размеру досок, вырезав на них разные детали общего рисунка. Каждую мазал краской определенного цвета и оттискивал по очереди, применяя красную, синюю и черную гуашь. Готовый рисунок особенно ярко и свежо выглядел, пока просыхала сажа, но такая техника отнимала очень много сил. Он пробовал раскрашивать черно-белые оттиски, но получалось грубо, изображенные предметы уплощались и выглядели раздавленными, даже цветы не удавались, приобретая базарный вид.
Она раньше него поняла бесплодность таких экспериментов, указав, что только лубок, в котором не нужны полутона, имеет смысл размалевывать.
Он увлекся изображением лилий. Дорогие благоуханные цветы, которые, не жалея получки, покупал он на Центральном рынке, в композициях соседствовали с грубыми атрибутами действительности: угрожающе черными огромными клещами, частями коленчатых чугунных труб, вспухших от ржавчины, и отвратительными ложками-скребками, гинекологическим инструментом (он купил его, было, для резьбы, но тот не пригодился). И она, боясь выпытывать, что за идея заключена в изображениях, вслух вспоминала, глядя на царственной формы шестилепестковые цветы: “Посмотрите на лилии полевые, они не трудятся, не прядут…”