Ольга Постникова - Роман на два голоса
В первой гравюре штрихи от неумелости были слишком грубы, а изображенные воины держали мечи в левых руках. Некоторые выступы скололись, краска неряшливо затекала в промежутки между линиями, а в местах, которые должны были быть черными, обнаруживались мелкие пролысины, но радость от этого труда была так велика, что он, не прощая себе технических промахов, предвосхищал успех: “Я сделаю!”
Он добыл уже и угловые стамески, и рубанок с острым скругленным лезвием, и рубанок с волнистым режущим профилем, и набор шлифовальной бумаги — от корундовой грубой до бархатистой.
Вдруг все: зрение, осязание, даже наблюдения за движениями собственных мышц, — стали служить придумыванию гравюрных сюжетов, измышлению приемов резания, усовершенствованию техники. И теперь каждый литературный текст разворачивался картинами и по-новому выставлял живописные детали.
У него не было взгляда художника, к любому предмету он подходил как конструктор и мысленно анализировал, разглядывая свою прелестницу, единственную его модель: как нога крепится, где центр тяжести при таком-то наклоне вперед? И на грудь смотрел, удивляясь полусферам, смотрел, как ей казалось, оскорбительно изучающим взглядом, не помня, кто перед ним, и смотрел без любви. Каждую вещь хотелось нарисовать, и он мысленно членил предметы на сопряженные друг с другом цилиндры, конусы, торы…
20
Она рассматривала похожих на манекены женщин на его рисунках и спрашивала: “Это физика твердого тела?… Но почему гравюра, чтобы тиражировать?”
“Я — инженер, — отвечал он. — А здесь много технических задач”.
Он понимал, что гравюры в манере Дюрера или японцев бесперспективны для нынешних сюжетов. При всем пиетете к старым мастерам он не мог им подражать не только потому, что не обладал должным мастерством. Чувствовал, нынешний мир не выносит, не хочет принять того вглядывания художника, той пристальности в подробностях, которые есть в старинных работах. “После Сезанна, — говорил он, — все изменилось, каждый предмет перестал быть самим собой, он часть общей материальной формы. Квадратная бутыль — воплощение всех стеклянных прозрачных кубов. Для дерева неважно, какой оно породы — только объем и конфигурация кроны. Сезанизм совпал с техническим прогрессом и машинной эстетикой, и в живом стали искать сходства с неживым”.
Он сотворил несколько удачных ксилографий и украсил ими комнаты, приклеив к обоям узкими полосками лейкопластыря. Представил в этих картинках всю свою жизнь: любимую комнату, печь с заслонкой, комод с ореховыми завитушками, старую лампу и кресло возле стола без скатерти, и будильник под стеклянным колпаком.
Затем он сделал портрет загубленного своего отца — строго, лаконичным штрихом, поставив собственные инициалы, как монограмму художника, в крестовине тюремного окна над родительской головой. Чтобы воспроизвести отцовский облик, который возникал только в секундных вспышках памяти, мой мастер подолгу разглядывал сберегаемые матерью фотографии. Среди них, между прочим, было и его собственное фото. На снимке, который в свое время сделали в арбатской мастерской, чтобы послать отцу в лагерь, наголо остриженный хмурый второклассник сидит в кресле, а на коленях у него огромный альбом репродукций и открыт альбом на странице с картиной Репина “Не ждали”. Может, случайность, а может, фотограф о чем-то догадывался.
Он пробовал сделать торцовые гравюры, выбрав линии рисунка штихелем, так, чтоб оставалась углубленная канавка на поверхности доски. Бесконечная стружка вилась и вилась из-под резца. Прорезанная бороздка получается столь узкой, что не заполняется потом краской и дает белый штрих по черному фону. В такой технике он отпечатал “Изгнание из рая”: бегущие фигурки Адама и Евы и гигантское тело змея, мощными извивами опоясывающее темное поле листа. В этом змее читались и натуралистические формы пресмыкающегося, и продолговатая плоть поезда, где едут спрессованные люди, и гигантская, с регулярными утолщениями цепь. Эту кулаковую цепь грехов она, единственная свидетельница творческих мук художника, помнила в новгородской иконе. Правда, наш гравер не был удовлетворен технической стороной дела, фон испортило мельтешение тонких линий, пропечатались горизонтальные швы в местах склейки планок, а на бумаге таинственно проявились годовые кольца дерева.
Его автопортрет, считала она, был самой лучшей гравюрой: четырехугольный череп, беспощадно диагностирующий перенесенный в детстве рахит, неестественно изогнутые брови и складки на переносице. Днем, в приступе тоски, она смотрела на этот его лик с нарочито несимметричными тревожными глазами и резкой щетиной, которую тонким долотом свирепо выдолбил он, потому что фактура древесного среза была сродни природе его лица и мускулистой шеи. И грубый свитер из рижской пряжи, связанный ею самою, тоже был запечатлен резцом с такой тщательностью, что шерстяные соты казались выпуклыми.
И все же техника гравюры на дереве не давалась ему настолько, чтобы получить то, что он хотел. Тогда он попробовал сделать офорт. Уплощил под прессом металл старого медного кофейника, зачистил поверхность шкуркой, чтобы на этой единственной металлической доске сделать портрет своей возлюбленной.
Он нанес на поверхность тонкий слой лака из бараньего жира, а затем быстрыми точными штрихами, не отрывая руки, вывел грустный профиль, взгляд в бесконечность, чувствительный неправильный нос… И самою тонкою притупленной иглой вокруг и поперек лица, поперек всего медного листа — длинные тонкие волосы, из верхнего левого угла книзу вправо, перечеркнув ее личико и оттенив худобу прозрачной шеи и легкую припухлость горловой железы. Протравил рисунок азотной кислотой, терпеливо ожидая эффекта, чтоб каждая бороздка стала глубже и заусеницы краев хорошо смачивались краской. Вымыв доску и скипидаром удалив лак, намазал поверхность металла типографской сажей, долго острожно втирая ее кожаной подушечкой, сделанной из старой перчатки, чтобы впадины заполнились черным, а плоскость оставалась абсолютно чистой.
Положил пластину лицом на сыроватый бумажный лист, прижал их друг к другу под прессом, пропечатывая до малейшего штриха, и вынул оттиск, на котором бумага от черноты линий выглядела зеленоватой. Но от неумелой подготовки краска все же слабо держалась в тонких впадинках, как будто нежность и страстная осторожность, которые водили его рукой, помешали сделать царапины достаточно решительными. Линии были с рваными краями, серым пунктиром передавая белесость близорукого взгляда и маленький клювик в середине верхней губы, и складки уныния по сторонам губ — все, что он знал уже безоценочным, безразумным зрением и всем своим естеством. Отпечатки, сделанные на мелованной бумаге, были невзрачны, пестрели внеплановыми точками, но художественное несовершенство изображения вдруг открыло всю сущность этой женщины, беспомощной и кроткой до мазохизма.
Она радовалась этим листам, с горделивостью и благоговением смотрела, как он, не поднимая глаз, точными движениями режет дерево, смахивая мягкой щеткой спиральки стружки, похожей на кудри у мадонн Кранаха. И хотя втайне она ревновала предмет своей любви к этой работе, из-за которой он по нескольку дней как бы не замечал ее и забывал с ней разговаривать, его преданность делу вызывала в ней уважение. И она любила тогда по-другому (не как ночью, эгоистично), это напряженное лицо с вспухшей синей жилой слева на виске, с высунутым пылающим языком, на которое она в такие минуты смотрела с восхищением.
Дни пролетали как бы без промежутков сна, когда он механически выключался, а потом думал, думал, бился над одной и той же задачей — ракурс, композиция, сечение резца. Это была большая умственная работа — придумать изображение и воплотить его в обратном виде на доске. Таким образом он освобождался от отвращения к себе. А ведь, бывало, созерцая свою физиономию в зеркале во время бритья, хотелось перерезать себе горло от вида угрюмого дегенерата с набрякшими надглазьями. Освобождался от своего вечного безволия в страшной мешанине жизни, забывал о себе и в то же время радостно ощущал себя и любил все далеко вокруг себя.
21
На Пасху наша хозяйственная героиня красила яйца луковой шелухой, которая давала тона от светло-желтого до густого красно-коричневого, и карандашами рисовала на них ягоды и листья земляники, длинные завитки зеленых усов, выкладывая потом крашенки в плетеную тарелку из болгарской соломки. Он подарил ей узорчатое эмалевое яичко с золоченым барашком сверху, на штифте. Яичко разнималось и внутри было белым, с сетью мельчайших прожилок на стенках. В полости его лежали свинчивающиеся половинки крошечной ложки с витым стерженьком. Эта штучка, превращающаяся из безделушки в рюмочку, сохранена была его матерью и, должно быть, связана с памятью о деде. Он взял яйцо без спросу и оправдывался потом перед родительницей, говоря, что все равно вещь осталась в семье.