Эфраим Баух - Оклик
Какими самоуверенными пигмеями выглядели Маркс и Ленин в свете этой мысли.
Мы учили марксизм-ленинизм. С тех пор он всплывает в моем сознании всегда вместе с кладбищем.
Шопенгауэр и Кьеркегор необходимы были как духовная диета: не объедаться Демьяновой ухой марксизма-ленинизма, выдаваемой за последнее и неотменимое блюдо философии.
Игнат бредил Гегелем. Меня же бесил этот всеохватный тиранический рационализм и я спорил до хрипоты, доказывая, что весь гегелевский рационализированный мир духа, а за ним – рационализованной Марксом мэрии со всеми их логическими связями и вытекающими друг из друга следствиями – лишь выхваченный карманным фонариком радостно пошедшего в рационалистическую ловушку сознания клок из всеохватной тьмы иррационального, один из огненных входов в которое мелькнул передо мной в ту ночь. Выхватив это как разгаданную игрушку из всеохватной тьмы, мы швыряем ее в тьму: она же возвращается к нам бумерангом и мы, потрясенные, объявляем ее сутью всего мира. На самом же деле это одна из множества и наиболее легко поддающихся разгадок мизерной его части.
Мы не хотели воспитываться: нас уже достаточно воспитали. Мы пытались бороться за собственное понимание.
Мы смеялись: если на этих разрушенных кладбищенских окраинах в обломках склепов могут быть упрятаны подслушивающие устройства, то стоит сесть за решетку, которая посылала нам издали привет поверх тюремных стен.
А над заброшенным склепом ангелочек с отбитым крылом стыл отрывком из Блока:
А выше, над крутым оврагомПоет ручей, цветет миндаль,И над открытым саркофагомМогильный ангел смотрит вдаль…
Никогда молодость так забвенно и мимолетно не пролетала, как в эти часы на кладбище, вдыхая в налитую свежестью весеннюю зелень облака света, преображая все своей высокой тоской и тягой к вечному от суетного и постыдного, отмеченного шрамом отбитого крыла ангелочка.
В странном окружении обретался наш общежитский кров. Мы уходили и приходили, сопровождаемые в любом направлении идущими в затылок одно другому за каменным забором приземистыми строениями острога, облитыми поздними лучами солнца, как желчью неволи, и еще долго за нами пристально и неотступно следили сторожевые вышки и центральная башня, откуда, согласно легенде, бежал сам Котовский. Об этом рассказывали охранники и надзиратели, когда мы, студенты, приходили на спортивную площадку во внешний двор тюрьмы играть с ними в волейбол или качаться на перекладине.
Однажды Игнат, обладавший слоновьей силой (думаю, не было человека более мирного, но и более сильного у нас на факультете, а, быть может, и в университете), пришел едва держась на ногах: сорвался вместе с перекладиной в тюремном дворе, и эта металлическая штанга ударила его по носу, оставив плоскую вмятину на всю жизнь (пишу – "на всю жизнь” – и застываю: через тридцать три года, в июне, собираясь на работу в Тель-Авив, по дороге заезжаю на почту заглянуть в мой почтовый ящик: письмо от нашего общего с Игнатом знакомого, который кодирует Игната словом "геолог”. Разрываю конверт и – первые строки как удар ниже пояса:
"…Погиб Геолог… За день до смерти пришел со странной просьбой: купить у него книгу – Коран. Я удивился и предложил ему взаймы денег. Игнат отказался: "Мне она уже не понадобится: я ее проработал на всю оставшуюся жизнь”. Коран теперь у меня, как память о нем и о тебе (он рассказал историю появления у него этой книги)… Брат подозревал насильственную смерть. Вскрытие этого не подтвердило. Якобы он вышел на балкон (6 этаж) повесить выстиранную им рубашку, поскользнулся и выпал. Вот так!.. Последние его слова мне были о твоем сыне, которого ему по-настоящему не хватает. Прости, больше ни о чем писать не могу… Он был лучшим и честнейшим…”)
Еще охранники и надзиратели рассказывали о подземных камерах-подвалах, которые глубоко уходят под слой кладбища, а нам они чудились живыми захоронениями в толще земли, и мы играли в волейбол, прыгая на головах заживо погребенных, лежащих в этих подземельях на нарах, которые подобны гробам. Наигрывая на гитаре у распахнутого балкона нашего корпуса, почти вплотную примыкающего к тюрьме, когда вокруг меня ревела и била в крышки кастрюль студенческая братия, я вдруг ловил себя на мысли: как это доносится в мрачные подземелья под нами – надеждой или беспамятной радостью и весельем тебе подобных и знать не желающих, что рядом ты заживо погребен?
Тюрьма грузно ступала в гору тяжким нагромождением молчаливых строений; лишь редко распахивались ворота, выпуская "воронок", да в одной из решеток центрального здания изредка клубились белые лица, стриженные головы, хриплый смех:
"Эй, хорошо ли там, на воле?"
А за тюрьмой огромным, с теряющимися краями полем мертвых, тянулось Армянское кладбище – долгим каменным забором вдоль Садовой, с одной стороны, и еще более долгим, с километр, забором вдоль Котовского шоссе до перекрестка с Костюженским, и над краем забора виднелись верхушки деревьев, купола часовенок и церквушек, в которых когда-то отпевали покойников; сразу же за входом на кладбище, справа, небольшими аккуратными рядами стояли кресты над захоронениями русских офицеров, погибших в первую мировую, среди них брата матери Андрея, капитана Морозовского; в сторону же глубокой балки, отделяющей холм от предместья Ботаника, кладбище вообще теряло свои края, бесстыдно обнажаемые людьми: здесь была свалка, работали бульдозеры, пробивая дорогу, тут и там торчали, как кости, обломки склепов.
Между третьим и четвертым корпусом общежитий, напротив административного здания республиканского стадиона, по Пирогова, рыли котлован под здание будущего студенческого клуба, зацепили бульдозером цинковый гроб; рабочие извлекли оттуда груду цветных тряпок, то, что когда-то было саваном, плащаницей, то, что некогда апостол Петр, войдя в высеченный в скалах иерусалимских гроб Иисуса, увидел "одни пелены лежащие и плат, который был на главе Его", бегали по котловану, потешаясь, развевая лопатами цветные лоскутья. Студенты тоже смеялись, но что-то лица их были подозрительно бледны и потны на ярком весеннем солнце.
Печаль бесстыдного обнажения смерти в солнечном слепящем дне стояла едкой неоседающей пылью, поднятой проходящими самосвалами.
Здание 6-й школы, старое, темного камня, костью торчало в углу строящегося вовсю студенческого городка, между первым, нашим, и четвертым корпусом. Когда-то в этом здании была охранка, затем, при немцах, гестапо: в подвалах пытали. Тюрьма ведь тоже была старым, видавшим виды острогом. Не исключено, что в ней содержали и членов Южного общества декабристов: так неожиданно смыкались страницы пушкинской поры с нашим каждодневьем; на этой высоте, господствующей над городом, на самом горбу которой уже возводили телевизионную вышку, многие столетия шла интенсивная деятельность жизни и смерти, пыток, трагедий, гибели, и все это смешалось с землей, по которой мы топали, обступало плотной и угнетающей атмосферой, и надо было обладать слоновьей кожей, какая бывает в юности, чтобы этого не ощущать или, не отдавая себе отчета, забываться в безумных пьянках: на моих глазах спилось и покатилось вразнос немало ребят.
По ночам мы с Игнатом гуляли вокруг общежитий, и эти мысли облетали нас, как летучие мыши, которые гнездились в острожных башнях и кладбищенских склепах и, выносясь во тьму, шарахались от наших голов.
Сомнения не было, мы жили на краю, а, быть может, и в самой сердцевине старого, напрессованного многими столетиями кладбища. Новые дома и дороги бодро вырастали на беспамятстве и сгнивших костях, но атмосфера для обостренно чувствующих была жутковатой, словно бы само место во все времена стягивало к себе палачей, истязателей, жертв и заботливо хоронило следы преступлений в красноватый суглинок и гнойно-зеленые глины.
По ночам на кладбище раздавались тихие любовные вздохи и смех, стыло под зеленой луной безмолвие, пронизанное иронией и ужасом: казалось, сама смерть пытается примазаться к пошлой суете жизни, и из-под земли преследует нас шепотом и хохотком фигляр и юбочник, полураспавшийся бормотун Бобок из рассказа Достоевского, и мелкие бесы гримасничают нам по сторонам аллей, приставляя пальцы к носам и выглядывая из-за беспомощных ангелочков с отбитыми крыльями.
Когда-то и Пушкин с другом своим Алексеевым гулял в этих краях, о чем и пишет ему в Кишинев: "…жалею, что не могу ни бесить тебя, ни наблюдать твои маневры вокруг острога". В те времена острог и кладбища далеки были от города, на отшибе, теперь же – внутри него, и в этом – еще один знак времени: включение прямо в контекст, прямо в суету жизни того трагичного и гибельного, что должно стоять на отшибе, и страшно, что это стало будничным, притупилось восприятие страданий и гибели благодаря сногсшибательному прогрессу в деле рабства: вместо нескольких сотен мятежников – миллионы невольников.