Эфраим Баух - Оклик
За преподавательскими кланами, переходом к шумному студенческому морю чинно сидят ассистенты, аспиранты, студенты, рано вступившие в партию, демонстративной пристойностью прикрывая карьеристский блеск глаз, а за ними – шум, беспокойство, волны галерки, взлетающие над нижними рядами, и там – в этом море – островки, воронки, скрытые рифы: вон обособленной кучкой сидят дети тех же военных и дети партдеятелей, и если отцы их терпят друг друга и порой вынуждены прибегать к обоюдным услугам, то дети почти в открытую проявляют враждебность, – отпрыски партдеятелей заносчивы, отпрыски военных держат круговую оборону, затаив до времени обиду, как наступательное оружие, а к бесклановым и те и другие относятся свысока, держат дистанцию, и только неожиданные любовные истории то тут, то там пробивают бреши в кастовых стенах; табунятся пятикурсники, какие-то все пыльные и заброшенные, по сути чуждые всем, уже не тут и еще не там, а где – неизвестно, и потому, уже подвыпив до начала вечера, с беспомощными улыбками на лице демонстрируют агрессивность.
Затаенным рифом сидят дети еврейских деятелей и дельцов, богатых нуворишей, подвизающихся на всякого рода обслугах впереди сидящих, ведут себя сдержанно, понимая, куда попали, все, от галантного кишиневца – с революционно-демократической фамилией Грановский, до расхристанного одессита – с фамилией Колтенюк.
Студенты средних курсов – как забывшиеся в кайфе лодки, бросившие якорь посреди блаженно растянувшегося моря: до обоих берегов далеко – берег отплытия уже забыт, берега причала еще и не видно; обманчивая устой чивость лишь прибавляет остроту "кай фу".
А вот и наша братия, первокурсники, салаги, все им внове: с боязливостью и любопытством во все тычут взгляд, как щенки – нос; и среди них уже отчетливо расслоение: городские во главе с сухоньким и по-мышиному юрким То ликом Корыткиным, долговязым с женственно-красивыми ресницами и печальнонаглой улыбкой на лице сынком начальника Вадиком Шныревым, а проще – Шнырем, косолапым крепышом Ленькой Романовым по прозвищу Крак, и прибившейся к ним рыбой – подлипалой, вечно хихикающим Эдиком Деркачом – кличут они себя "анархистами" в противовес "казакам" – иногородним и более лапотным, живущим в общежитии.
А над залом витает атмосфера эфемерности, веяние мысли, заложенной в корне всего живого, что весь сложивший в эти часы в этом замкнутом пространстве, мощно колышащийся и дышащий, чувствительно и чувственно откликающийся на каждый звук, движение, жест, полный тай ной зависти, желаний, подхалимства, противоборства, мимолетных дружб и прочной ненависти амфитеатр жизни часа через два растает, как пар, и опять мертво выпадут в осадок те же стены, ряды партера, скамьи галерки, а через пару лет и их сметут, полностью перестроив здание филармонии, и об этих уникальных часах не останется даже палеонтологического отпечатка в памяти.
Уже гремит хор, замерший полукругом на подмостках, и бледный Гольденпупалэ старается вообще не извлекать звуки из контрабаса, скользя своими короткими и толстыми пальцами бывшего борца поверх струн и надеясь, что в мощных голосовых обвалах никто не заметит отсутствия басов, благо, зрелище реально присутствующего контрабаса внушает иллюзию звучания; Диди Гамарник, вконец завороженный властной фигуркой дирижера, до того раскрыл рот, что Михаил Дуда рискует быть проглоченным; приближается минута моего выхода…
Это всего несколько минут, а в общем-то миг.
Слепящие огни рампы.
Не ощущаю собственного тела, рук, лица, вне собственного желания, вне самого себя, ты размыт и поглощен тысячами глаз, – в единственной точке единственный раз во всей моей жизни (оглянувшись назад в то мгновение – через тридцать три года) ошеломляющего, немыслимого стечения соразмерностей ожиданий и свершения.
Кажется лишь голос принадлежит мне.
Стихотворение, самое простое из всех написанных в то время, о молодости, бесшабашно катящей ся зеленым тоннелем улицы в прохладные сумерки конца августа, в едва раскрывающиеся пространства новой жизни, о широко раскрытых глазах, полных надежды на встречу с той, чьим еще несуществующим горячим прикосновением полны юношеские сны, о печальном знании, что все мечты могут оказаться лишь несвершившимися желаниями; вся боль прошедшего страшного для меня года вошла в это едва ощутимое веяние печали, затронувшее, вероятно, у каждого по-своему потаенную струю жизни, начиная с ректора и кончая салагой – первокурсником.
Я еще не знал, что будет, но мертвая тишина зала обдавала волнами страха и каким-то угрожающим вниманием.
Неистовство, которое разразилось через несколько секунд после того, как замолк мой голос, уже было как-то за пределом восприятия, хотя и выходил, то ли кланялся, то ли стоял как в столбняке, кто-то за сценой меня обнимал, бил по плечам, лез целоваться, я лишь ощущал сухость во рту и холодный пот по всему телу; в каком-то полусознательном состоянии я все же ухитрился, как спасающееся от опасности животное, ускользнуть в чересполосицу декораций, ящиков, колосников, щелей в задней части сцены, забиться в какой – то затхлый угол.
Когда, остыв и прийдя в себя, я выбрался оттуда, зал был пуст, рабочие сцены перетаскивали подмостки, не обращая на меня никакого внимания.
Я вышел во внутренний двор филармонии через огромные распахнутые ворота задней части сцены, через проходную охранника выскользнул на улицу, за угол, вниз по Котовского. Нижние улицы города, совершенно пустынные в этот поздний час, успокаивающе вели к Бычку; в глухом забытьи и мраке, зарывшись в провинциальную пыль и сон, лежал домик Пушкина; на Азиатской несколько пьяных, выбившихся из времени, выясняли отношения.
Было ощущение, что с этого вечера жизнь пойдет по-иному.
Половину ноября и весь декабрь ощущаю себя втянутым в нарастающий водоворот событий, встреч, знакомств, уговоров и предостережений, и стержень этого водоворота – соблазнительное предложение доцентов филологического Мезенцева и Резникова перейти к ним на факультет.
Сижу в читальном зале над письмом Пушкина из Кишинева младшему своему брату Льву.
Я знаю его почти наизусть.
Словно голос несуществующего старшего брата, погибшего отца (тембр его, как ни силюсь, уже не могу вспомнить). Именно потому слова сверхъестественно убедительны, всплывают во сне и наяву в самых неожиданных и неподходящих местах: отсюда – резкие скачки в настроении и поведении, отсюда – всякие кривотолки у тех, кто напутствует меня, остерегает, советует, покровительствует или требует дружбы.
"Ты в том возрасте, когда следует подумать о выборе карьеры…"
Речь-то именно о том, ради чего затевался весь сыр-бор: выбирать между романтикой и сводящим с ума одиночеством, которых не избыть, а лишь набраться с избытком в дебрях Сибири и глухомани Казахстана (по рассказам старшекурсников), с одной стороны, и суконной скукой однообразного преподавания литературы, будь то в школе или университете – с другой.
Откуда у людей берется наглость наперебой лезть с советами, остерегать как требовать: я ведь толком не знаю этих советчиков – добры ли, бескорыстны их намерения или это просто тщеславное желание ощутить себя покровителями?
"Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них все самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься. Не суди о людях по собственному сердцу, которое, я уверен, благородно и отзывчиво и, сверх того, еще молодо; презирай их самым вежливым образом…"
Последнюю фразу любит повторять Игнат, который тоже почти наизусть знает пушкинское письмо.
Иду на встречу с доцентом филологического Петром Андреевичем Мезенцевым или беседую с ректором, который пригласил меня к себе домой и, по слухам, обещал подарить мне какую-то старую, из семейных реликвий инкрустированную перламутром мандолину, все время держу про себя в уме:
"Будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит; особенно же остерегайся допускать ее в обращении с начальниками, как бы они ни были любезны с тобой. Они скоро бросают нас и рады унизить, когда мы меньше всего этого ожидаем…
Никогда не принимай одолжений. Одолжение, чаще всего – предательство. – Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает…"
Слухи о мандолине оказываются преувеличенными.
Иногда пытаюсь вырваться из-под влияния этого письма, вспоминаю начало следующего: «Если бы ты был у меня под рукой, моя прелесть, то я бы тебе уши выдрал. Зачем ты показал Плетневу письмо мое? в дружеском обращении я предаюсь резким и необдуманным суждениям; они должны оставаться между нами…»
Чувствую, – перестарался, придерживаясь назидания:
"Не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение…
Люди этого не понимают и охотно принимают за угодливость, ибо всегда рады судить по себе…"