Эфраим Баух - Оклик
"Будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит; особенно же остерегайся допускать ее в обращении с начальниками, как бы они ни были любезны с тобой. Они скоро бросают нас и рады унизить, когда мы меньше всего этого ожидаем…
Никогда не принимай одолжений. Одолжение, чаще всего – предательство. – Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает…"
Слухи о мандолине оказываются преувеличенными.
Иногда пытаюсь вырваться из-под влияния этого письма, вспоминаю начало следующего: «Если бы ты был у меня под рукой, моя прелесть, то я бы тебе уши выдрал. Зачем ты показал Плетневу письмо мое? в дружеском обращении я предаюсь резким и необдуманным суждениям; они должны оставаться между нами…»
Чувствую, – перестарался, придерживаясь назидания:
"Не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение…
Люди этого не понимают и охотно принимают за угодливость, ибо всегда рады судить по себе…"
Между тем декабрь в разгаре, близится первая экзаменационная сессия, надо принимать решение: переходить – не переходить; груды учебников по геологии и химии, по языку и диалектологии, смешавшись, забили тумбочку, валяются под кой кой, а я продолжаю гастролировать: выступаем в каком-то селе под Котовском, нам выставляют на стол – молодое вино, хлеб домашней выпечки, брынзу, яйца, лук, помидоры; вино коварное, а я бравирую, выпивая и подливая милой блондинке с биологического, уже пятикурснице Наташе Королевой, которая то ли мне симпатизирует, то ли пытается вызвать ревность у химика Кима Дюльгера, тоже выпускника, с печальной укоризной глядящего на нас, когда мы, уже в обнимку, трясемся в кузове грузовика, где остальные артисты, в стельку пьяные, орут всю дорогу песни; внезапно грузовик останавливается у обочины шоссе, под которым – еще не полностью убранные виноградники: еле держась на ногах, скатываемся с откоса, ползем между кустов, с трудом обрывая гроздья; я снимаю свою видавшую виды вельветовую куртку, связываю воротник и рукава, как мешок, набиваю ее виноградом; никак, хоть убей, не могу забраться в кузов.
Поздно ночью ворвавшись в комнату, включая свет под неодобрительный рев спящих, швыряю куртку с виноградом на стол, бегу в умывальник.
Когда я вернулся, даже косточки от винограда не осталось, бегают по комнате, пытаясь вырвать друг у друга последние ягоды.
Приближался Новый год, мягко и бесшумно шел снег новогодняя пирушка была многолюдной и бестолковой, все старшекурсники перепились, мы же, несколько парней, достаточно трезвых, вместе с девочками со второго нашего курса гурьбой вывалились наружу, катились по снегу в морозной свежести приближающегося рассвета, когда город странно наполнен уймой людей, возвращающихся с гулянок, обнимались, падали со смехом в снег, целовались под каждым фонарем на виду у прохожих, полные задыхающейся радости жизни, и так, с места в карьер, в полдень четвертого января повезли нас выступать в село Яловены, славящееся своим вином, я еще прихватил белье маме в стирку, собираясь сразу же после выступления ехать домой, в Бендеры; в каком-то беспрерывном возбуждении мы орали, играли, пели всю дорогу в автобусе, продолжая это на сцене, и затем, за обильным возлиянием и угощением, но я старался почти не пить, ибо собирался к маме; где-то в часу девятом около вокзала меня вышвырнули, и автобус, трясясь от песен, более похожих на рев, пронесся мимо в снежную ночь.
Я забрался в ренийский поезд. Тусклое освещение, теплынь и бубнящие голоса пассажиров вгоняли в дремоту; вагон был забит битком, неохота было стоять в очередь на выход и, увидев в окно приближающийся бендерский вокзал, я решил выйти через тамбур, между вагонами, как раньше делал неоднократно, забыв, что тормоза на зиму прикрываются металлическими коробами, прикрепленными к стенкам вагонов.
В одиннадцатом часу, четвертого января пятьдесят четвертого года, я поставил ногу на сцепления в миг, когда поезд начал тормозить.
Внезапно сжало грудь.
Последнее, что мелькнуло в сознании, – медленно, тягуче передвигавшиеся фигурки по перрону и странная мысль, что ровно девять лет назад, четвертого января сорок пятого, мы также в ночь приехали из эвакуации на этот вокзал; цифра 45, обернулась в 54, вспыхнула в мозгу и погасла…
Очнулся я в больнице. Тут же хотел встать, идти домой.
"Шок", – сказал врач. Слепящий больничный свет и внезапно наплывшие в слух бубнящие голоса пассажиров вызвали головокружение и тошноту.
В палате было темно и тихо, какая-то тень, мучая меня, колыхалась в темном окне, то исчезая, то возвращаясь вместе с провалами сознания, пока я вдруг, окончательно прийдя в себя, не понял, что это – мама.
Я слабо помахал ей рукой. Тень тем же слабым движением повторила мой жест.
Девять дней пролежал я в больнице, сжаты были сердце и легкие, белки глаз были красными от полопавшихся сосудов; если бы я был старше лет на пять, сказал доктор Москович, эта станция оказалась бы для меня конечной. Тринадцатого января, в больнице, мне исполнилось двадцать.
Девяти дней было вполне достаточно, чтобы обдумать все, что произошло за последние полтора месяца и подвести итог; вспыхнувший на миг огненным светом вход в иной мир, озарил мертвой печалью всю суетную пену дней, завертевших водоворотом с того памятного вечера.
Было возвращение и безумная пляска в комнате, после которой полдня Кирьяков ходил согнувшись, ибо от избытка чувств, зная, что меня нельзя касаться, прижали его к поручням кровати.
Были экзамены.
Была ночь, посреди которой я внезапно проснулся и, заледенев, стал вглядываться в картины, впервые всплывшие в сознании: память на миг вскрыла свои запечатанные болью подвалы: я лежал на снегу, навзничь, захлебываясь кровью, кто-то говорил – "Кончается", но голос доходил до меня как сквозь вату и как бы вовсе меня не касался.
Ансамбль собирался в Одессу: выступать в университете и Доме моряка. Глазами, еще красными от мелких кровоизлияний, глядел я на тот же кишиневский перрон, к которому весь белый, дымящийся снегом и парами, в порывах вьюги подходил поезд.
Спали мы в вагонах, которые отвели в Одессе на запасной путь; лежа на верхней полке, поглядывал я как бы со стороны на непрекращающуюся гульбу подо мной и в коридоре вагона; веселье, бессонница, смех охапками, сны ворохом, возня и гогот круглые сутки.
Весна нагрянула обильным таянием и олимпиадами.
Ошеломляющая показуха праздновала триумф. Для некоторых эта показуха была профессией и хлебом насущным. Режиссер Иванов с огромной гривой волос, подчеркивающей его принадлежность к цеху людей искусства, специалист по массовым праздникам на стадионе и площадях с обязательным взятием Зимнего и падением Берлина, закатывал рукава, на чем свет стоит честя кого-то по телефону: "Я ему сто плакатов заказываю, а он мне – палки без плакатов. Ты что, говорю, палки мне суешь в колеса?"
Гольдштейн тоже имел свою долю в этих делах: университетский оркестр он передал мне, но руководил еще двумя – железнодорожников и парикмахеров. Вся эта братия только и умела, что держать, как Диди Гамарник, палец на одной ноте. У меня появился приличный приработок: я появлялся на последней репетиции перед олимпиадой, проигрывал с братией, переодевался в костюм железнодорожника вместе с Гольдштейном, который не расставался с контрабасом.
Я приводил к первому месту на кустовых смотрах железнодорожников вкупе с парикмахерами из комбината бытового обслуживания, которые особой формы не имели, но, в отличие от дисциплинированных путейцев, дрались инструментами на каждой репетиции так, что лопались струны и ломались грифы.
Все это было подобно пузырящимся хлопьям пены, смешанным с мусором в мартовских лужах, грудам строительного хлама на развернувшейся в студенческом городке грандиозной стройке, которую мы обходили с Игнатом, направляясь мимо тюрьмы на заросшее свежей травкой поле, примыкающее к Армянскому кладбищу: мы готовились к экзамену по марксизму-ленинизму. Молчаливые похоронные процессии пересекали нам дорогу и каменная арка то ли склепа, то ли разрушенной часовни, полускрытая зелеными кустами, отчетливо и буднично рисовалась на утреннем солнце реальным оттиском огненного входа в иной мир, на миг сверкнувшим в ту ночь, четвертого января, в моем исчезающем сознании.
Низко стелющийся, еще несфокусированный, как бы неверный, но чистый свет утреннего солнца остро вычерчивал арку и фигуры людей, идущих за гробом, и тени их, непомерно длинные, ложились на все земные дела, включая и то, чем мы собирались заниматься, делая их сомнительными и подозрительно бессмысленными.
Не давала покоя девственно-первая мысль выведенного из глубокого наркотического сна подсознания о том, что вообще человеческая жизнь есть ошибка эволюции, столько в ней невыносимого страдания. Мысль эта колыхалась на призрачных крыльях имен Шопенгауэра и Кьеркегора, рассыпающиеся книжки которых я обнаружил у букиниста случай но, как это всегда и бывает: мельком и на бегу узнаешь свою судьбу в лицо.