Эфраим Баух - Оклик
Среди студенческой братии только геологи были острочувствительны к окружению, пили и дебоширили в предчувствии будущей, не такой уж веселой, жизни во глубине сибирских, казахских и иных руд; необычная форма, которую даже милиционеры вначале принимали за форму каких-то особых войск, романтика будущего скорбного труда придавала некое "дум высокое стремленье" их необычному поведению.
Но дальше глухого сопротивления давящей кладбищенски-острожной атмосфере, выражающегося в пьянках и внезапном желании идти бить босоту и уголовную братию Кишинева, которая обживалась рядом с нами, в прилегающей к студгородку Малой Малине по темным ее переулкам без тротуаров, всю в помойных лужах, дело не шло.
А мы с Игнатом шатались по ночам на кладбище и говорили о том, что, отвергнув выпестованных длительным временем и эссенциями мировой философии аристократов духа, Россия по старой рабской многовековой привычке выбрала опять же татаро-монгола, чуваша, лишь картавостью и лысинкой прикрывающего дремучую азиатчину, которого сменил еще более хитрый азиатский деспот из грузинской глуши; понятие "время", которое обхаживали и так и этак все мировые философы, они взяли по-простому, по-азиатски, за рога, гнали – пятилетки в четыре года, просто прерывали его – пулей в затылок, щедро отвешивали – год за опоздание, восемь за украденные с поля колоски, двадцать пять за анекдот.
Закончилась сессия.
Мы проходили практику по топографической съемке в пойме Бычка, подолгу заглядывая в окуляры теодолитов и нивелиров, но в эти летние месяцы диалог наш с Игнатом не прерывался ни на один день; странные книги шли нам в руки о молодых офицерах генерального штаба, занимавшихся топографической съемкой, в кругу которых почти каждый вечер бывал Пушкин и где, по словам Вигеля, "с жаром витийствовали декабристы"; съемочную группу возглавлял полковник, дядя декабриста Корниловича; этой группе Кишинев и вся Бессарабия обязаны идеально точным выполнением работ по съемке.
Эти внезапные стыковки с пушкинским временем приводили нас в сильнейшее волнение, заставляли с еще большим рвением бегать по читальным залам и к букинистам, чей темный подвальчик на Пушкина, угол Фрунзе, тянул нас к себе, как наркоманов. Денег у нас не-было, и старый букинист давал иногда на одну ночь ту или иную книгу.
Мы открывали книги, как паломники дальних скудных земель потрясенно замирают перед возникшим готическим собором – Кельнским или Руанским – прежде, чем войти в него.
И потом, трясясь в пыльном автобусе всей оравой по дороге на север Молдавии, где нам предстояло пройти летнюю практику по геологии, взбираясь на крутые обнажения у живописного, как на картинке, села Вережаны, шагая по тропам под манный голос нашего руководителя Ивана Михайловича Пухова, каждую секунду восклицавшего – "Ах, какой образец, ах, какой прекрасный вид, ах, какое потрясающее обнажение, ах, какой чудесный минерал" – мы с Игнатом ни на миг не прерывали нашего диалога, выговаривая, оспаривая, принимая в себя все, что внезапно за последние месяцы свалилось нам на головы чудом случайно обнаруживаемых книг, ибо добыть их тогда было гораздо труднее, чем обнаружить самый диковинный минерал.
Внутреннее формирование духа шло в нас до того незаметно и быстро, что когда я, вернувшись с практики домой, пошел в старый парк, где мы, одноклассники, собравшись из разных городов, наперебой делились впечатлениями прошедшего года, Люда Бережная и Шурик Самбурский слушали меня, широко раскрыв глаза, не понимая вообще, что со мной произошло.
Я пытался отбрехиваться веселыми байками из студенческой жизни, на их взгляд невероятно интересной, но временами им казалось, что я говорю безумные вещи, так все это далеко было от привычной, медленно просыпающейся реальности.
Лежа в бабушкиной спальне ночью, я пытался какой-то единой мыслью или ощущением охватить весь целиком прошедший год моей жизни, и виделся он мне мощной облачной грядой, выползшей из этого невзрачного домика и теперь стоящей поодаль ступенью в завтра, соединяющей земное и небесное.
Я был вознесен в обессиливающий своей бренностью и суетой фокус амфитеатра жизни и низвергнут на смертное дно, вкусив обморочную горечь возвращения в жизнь.
Недостаточно было простых слов, чтобы застолбить то главное и немногое, открывшееся мне в эту полосу времени. Необходима была чеканная медь латыни, от которой филологи дохли, как мухи, но именно ею закреплялась вечность на мемориальных плитах.
Я вскакивал с постели: мой сон прорезал трубный глас иврита, на котором писались первые заповеди на скрижалях Завета, и последние, что загремят рогом в день восстания мертвых, а в этот миг непробужденными таились в пыльном молитвеннике у бабушкиного изголовья.
Глава седьмая
* * *СТОЖАРЫ-ПОЖАРЫ: ДЫМНЫЙ ШЛЕЙФ ПЕЧАЛИ.
БЕЗБЫТНОСТЬ, РАЗГУЛ И ЖАЛОСТЬ.
ОЗНОБ ЮНОСТИ.
ЧОПОРНОСТЬ И ТОПОРНОСТЬ.
ПОРОСЛЬ: ЦВЕТЫ ПО ОСЕНИ.
ОПРОКИДЫВАЮЩАЯ ВОЛНА: ПИРУШКИ, ВЕЧЕРА,
ОСЛЫ И ПЕТАРДЫ.
ПО ОБОЧИНАМ ПИКНИКА.
СНЕЖНАЯ ШАПКА.
ВЛАДИМИРСКАЯ ГОРКА: КЕЛЬИ ЖЕНСКОГО
МОНАСТЫРЯ.
ОГНЕННЫЙ ВХОД: ОТЛУЧАЮЩИЙСЯ ПРИВРАТНИК.
СФОКУСИРОВАННОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ.
СОБАЧЬЯ МОРДА НА ФОНЕ ЛУНЫ.
РАЗРЫВ: ПЬЯНЬ КРУГОМ И СТУК КАБЛУЧКОВ.
ХВАТАЮЩИЙСЯ ЗА ПЕРО, КАК ЗА СОЛОМИНКУ.
МЕЛАНХОЛИЯ ОТЦА И ЖИЗНЕРАДОСТНОСТЬ
МАТЕРИ.
СОРОКСКАЯ КРЕПОСТЬ, ШПАНА, УГОЛОВНИЧКИ:
СРЕДИ СВОИХ.
ПРИВКУС ЗАТАИВШЕЙСЯ ГИБЕЛИ.
СЖИГАНИЕ МОСТОВ.
БЕКИРОВ ЯР: КРИПТ ОТШЕЛЬНИКА.
СОН: ОЩУЩЕНИЕ ДВЕРИ, РАСПАХНУТОЙ
ВО МРАК.
И – чуть свет в покосившееся окошко – я открывал пыльный молитвенник еще до того, как бабушка перестанет похрапывать и, проснувшись, первым делом скажет, что не спала всю ночь, открывал в тайном страхе: не разучился ли читать, не забыл ли звуки, чей трубный глас сокрыт до времени и лишь слабые отзвуки иногда доносятся с ночных горизонтов, колеблющихся отсветами дальних пожаров.
В небе низко и тревожно стыли Стожары.
Мы вернулись в университет дней за десять до начала занятий, ибо шла перетасовка с общежитиями: нас без конца переселяли из корпуса в корпус, комнаты пустовали, мы шлялись по коридорам, беспутными полуночниками валялись на голых пружинах коек, выволакиваемых нами на балконы красного уголка, вели бесконечные невинные шуры-муры с грустными абитуриентками, которые не сдали вступительных экзаменов и доживали в общежитии последние дни; в общей суматохе приездов, расставаний, переселений, в общежитии обитала уйма незнакомых девиц и мужиков, которые затем внезапно исчезли без следа. Быть может, комендант сдавал в летние месяцы тайком комнаты для свиданий, но такого числа шатающихся по тихим углам пьяных и каких-то великовозрастных девиц, что-то жарящих на общей кухне, ни до, ни после этих дней не припомню.
К ночи уже становилось прохладно, и до рассвета за домами и республиканским стадионом по горизонту стояло отчетливое зарево невесть чего, тревожно проникающее даже сквозь закрытые веки спящих на балконах. Дешевое молдавское вино в чайниках не кончалось, и носил его из чайной тоже провалившийся абитуриент Володя, который за неимением других дел взял на себя роль сводника: по его словам, со мной жаждала познакомиться девочка Оля, и он тут же ее привел на балкон, симпатягу со вздернутым носиком и косичками, которая ужасно переживала свой провал на вступительных экзаменах и не столько из жажды учиться, а потому что ей страсть как не хотелось расставаться с вольной и безалаберной студенческой братией и возвращаться домой к маме в тепличную жизнь. Выпив чуточку вина, которое подливал ей тот же Володя, она то размазывала слезу, то неумело, кашляя и задыхаясь, пыталась курить, пока я на правах старшего и опекающего не вырвал из ее рта сигарету: это и мое бренчание на гитаре окончательно привязали ее ко мне; вокруг стоял сплошной балаган: пили, пели, носились, как угорелые и всем табуном, возглавляемые Витей Канским, а короче – Конем (на кличку обижался, но откликался), чуть ли не гогоча по-лошадиному, скакали за гладкой и крепко сбитой кобылкой, племянницей коменданта, которая, стреляя глазками, покачивая бедрами, светясь кожей матовой белизны и расточая вокруг себя запахи молочной свежести, не ходила, а вихрем летала из комнаты в кухню, из кухни куда-то мимо наших балконов, завихривая всех, кто оказывался поблизости, шлепая босиком своими чуть разлапистыми крестьянскими ногами, а Оля сидела у края моей койки, на жестких пружинах и не сводила с меня глаз, и так мне было ее жалко, и ничего я не мог ей сказать, только глупо дергал струны и все думал, как бы тихонько ускользнуть из всего этого ералаша, разгула, бестолковости.
Улучив миг, я сбежал, оставив гитару как знак, что скоро вернусь, нашел какую-то комнату, в которой стояла одна лишь кровать, покрытая матрацем, бросился на нее и мгновенно уснул.