Эфраим Баух - Оклик
Наконец-то все образуется, за оркестром вступает хор: "Славься, сла-а-авься-я", – мощно звучит финал из оперы "Иван Сусанин", Михаил Дуда, маленький, юркий, озабоченно-остроумный, смотрит на сидящего прямо перед ним, в середине оркестрового ряда, худого, с длинной шеей, похожего на цаплю Диди Гамарника, завороженного факирским взглядом Дуды и с отвалившейся челюстью извлекающего из домры-альтушки один-единственный звук аккомпанемента, смотрит Дуда на него строго-насмешливо, быстро говорит:
– Перемените палец!
Музыканты давятся смехом. Гремят колокола, хор обрушивает на головы мощные обвалы аккордов.
Устав от хохота и грохота, наскоро поев в скудной студенческой столовой котлеты, в которых больше хлеба, чем мяса, и жиденькую манную кашу, отправляюсь изо дня в день шляться по. нижним улицам Кишинева, по пушкинским местам, словно бы там пытаюсь отыскать ответы на все, что мучает меня эти дни.
Всего каких-то сто тридцать лет отделяет меня от пушкинской поры, срок не такой уж большой, чтобы изменить облик той части города, примыкающей к мелкому и мутному Бычку и почитавшейся главной в те годы; на улочках, не тронутых ни войной, ни наводнением, те же домики "в один этаж" вокруг Пушкинской горки, на которой стоял двухэтажный дом наместника Инзова, теперь же – пустырь, овеянный безмолвием истории и обезображенный несколькими высоченными антенами, забором из колючей проволоки и каменными коробками станции глушения заграничных радиопередач: более красноречивого подтверждения прогресса от 19-го к 20-му веку – от зажатия рта поэту до лишения слуха и зажатия рта целой державе – нельзя и придумать.
На малолюдной Антоновской, в бывшем домике Наумова, в котором жил Пушкин, а сейчас редкие посетители вяло слоняются по музею, в полуподвальной тишине с едва ощутимым запахом сырости читаю под стеклом фрагмент письма Пушкина к другу в Кишинев: "…кишиневские звуки, берег Быка, Еврейка, Соловки-на, Калипсо. Милый мой, ты возвратил меня Бессарабии! я опять в своих развалинах – в моей темной комнате, перед решетчатым окном или у тебя, мой милый, в светлой, чистой избушке, смазанной из молдавского (дерьма). Опять рейнвейн, опять Шампан, и Пущин, и Варфоломей, и все…"
Господи, как это по-разному, и до чего одно и то же.
Только вместо рейнского вина и шампанского – дешевое молдавское в чайниках.
И бегает в этой мазанке малорослый, долгоспинный, курчавый, гениальный и дикий, владеющий европейскими языками, но так никогда и не побывавший в Европе, целыми ночами не спит, возится, громко читает свои стихи какому-то пыльному чиновнику Фадееву (надо же: не хватало, чтобы звали и его – Александром), который написав – "летом он разоблачался совершенно и производил свои ночные эволюции в комнате во всей наготе своего натурального вида" – благодаря этой фразе остался масляным пятном на поверхности чистых вод Леты, так и не канув совсем в нее.
В тогдашнем Кишиневе по Анненкову: рауты, балы, игорные дома, чопорные прогулки в известной части города.
Ныне: пьянки, пирушки, танцы в вестибюле общежития, щенячья беготня за незнакомыми девицами по улицам, когда одна, даже поверив в свирепую решимость вконец смутившегося Каниковского, закричала: "Дяденька, не надо".
Игорные дома?
Просто старшекурсники, втянув и моих соседей по комнате, приходят, сбрасывают свои геологические черные кители со сверкающими эполетами и галунами, весьма смахивающие на мундиры блестящих офицеров (среди них и с громкими именами – Пестель, Раевский, – которые затем пойдут в петлю, в Сибирь). Эти, получив дипломы, поедут в Сибирь добровольно, но пока, уже понимая, что за манна их ждет, пьют без просыпу или режутся в карты круглые сутки, забыв о сне, а мы, те, кто не играет, лежим на койках вокруг щербатого стола, ставшего игорным, не можем уснуть при ярком свете, сквозь дрему, против своего желания, участвуем в расписывании "пульки", вздрагиваем от выкриков – "пас", "жокер".
Заострившиеся азартом лица игроков не отличаются особым интеллектуальным выражением, и мерещится мне сквозь дремоту все тот же лукавый, одинокий, рисующий карикатуры на всех присутствующих, мгновенно и остро подмечающий все смешное и характерное, которое каждый изо всех сил пытается скрыть, этим еще более выдавая себя; рисунки летучи, – углем, чернилами, мелом за игрой в карты, как вспоминает Липранди: "…Александр Сергеевич на ломберном столе мелом, а иногда и особо карандашом, изображал сестру Катакази, Тарсису, Мадонной, а на руках у нее младенцем генерала Шульмана, с оригинальной большой головой, в больших очках, с поднятыми руками…"
Решится ли кто этой странной осенью пятьдесят третьего, когда Сталин уже помер, а Берию пристрелили, но все еще зажато и спеленуто, и все живут на излете страха, а потому страха еще более омерзительного, ибо не ясно, что будет, – решится ли кто изобразить молдавского палача, генерала Мордовца с его носорожьей рожей младенцем, нет, не на руках матери, девы Марии, а на коленях папаши его Сталина?
В общежитии шум, копошение, бесшабашность, но стоит, прикрыв входную дверь, сделать пару шагов в сторону тюремной стены, натыкаешься на кучку изможденных женщин с бледными лицами и жмущимися к ним детьми, замерших у закрытого наглухо окошка в стене: здесь принимают передачи.
Каково им, не трагическим актрисам, а самой своей жизнью переживающим трагедию, следить со стороны за нашим беспамятным весельем и сумасбродством?
Дальше – вдоль Садовой, вдоль долгой стены Армянского кладбища дребезжащий трамвай везет меня вниз, пересекая город, до деревянного моста, прогибающегося под огромными самосвалами и грузовиками.
Но я ухожу влево, в тихий заброшенный переулок, где рядом со школой имени Кошевого дремлет Кациковская церковь, забитая напрочь, кажется, согнувшаяся под насланным на нее проклятьем небес в тот час, когда, по преданию, именно в ней созрел окончательно сюжет "Гавриилиады".
До чего странно, что в этой забытой и забитой мусором, заросшей чертополохом, пропитанной запахом где-то прорвавшихся фекальных вод щели, за этими наглухо заколоченными дверьми, над которыми возвышается лишенная медного своего языка колокольня, родилось самое дерзкое и богохульное произведение в мире, похлеще вольтеровой "Орлеанской девы", и редко кто из проходящих существ об этом знает, и я, обретаясь внутри этого знания, долго и одновременно как бы отводя глаза, всматриваюсь в очертания карниза, колонн, в изгиб ствола дерева, словно вросшего в камень стены, как всматриваюсь в приближающуюся издали еще не знакомую на взгляд девушку с одним смертельным желанием – узнать: не это ли она, та самая очаровательная, которую несущая мимо взахлеб жизнь может мне подарить.
Кто он, этот курчавый, малорослый, чем-то и впрямь смахивающий на черта, – босяк, гений, бес, аристократ, шовинист?
(Через двадцать лет, в семьдесят третьем, в Москве, за столиком в центральном Доме литераторов услышу странный разговор двух известных поэтов:
– Ну конечно же Пушкин шовинист, ну, если хочешь более интеллигентно, великоросс. Нет, нет, вдумайся, только вдумайся в строку: "Кавказ подо мною…"
– Да ты что? Это просто – высота, бездна, обрывающееся дыхание: "…один в вышине".
– Не спорь, ясно как Божий день, шовинист…)
Клятвенный ли атеист и фаталист, мнящий себя арийцем? Или все же охваченный страхом перед исчезновением мистик, рвущийся познать последнюю тайну жизни в дуэлях, "у бездны мрачной на краю"?
Так я, не находя себе места, да еще после того, что произошло с Тарнавским, пытаюсь сам себе объяснить строку из "Черной шали" – "Ко мне постучался презренный еврей", быть может, впрямую относящуюся к моему предку. Неужели из того удальства, отражающего полноту свойства русского?
За этой строкой, как я ни жажду отмахнуться, ощущается целая бездна неисследованного презрения к моему роду-племени, явно незаслуженного и требующего не только объяснения, но и сатисфакции за нанесенное оскорбление. Говорят же, что великие люди невыносимы, думаю я про себя, и сам смеюсь ходу этих мыслей. Подолгу торчу у бывшего дома Варфоломея, во дворе которого развешаны пеленки, нищета выглядывает в окна, у дома Варфоломея, на улице Фрунзе, в угол которого упирается улица 28-го июня, а по ней, за два дома до угла – здание бывшей синагоги, нынче Русского театра. Видел же Пушкин, часто бывая в доме Варфоломея, евреев, толпящихся у синагоги с молитвенниками и талесами, и если в иудее Осипе Мандельштаме жил страх перед рыжими руинами Пятикнижия, повергнутым в пыль хаосом иудейским, крючками шрифта нечитанных книг "Бытия", клочками черно-желтого ритуала странными праздниками, терзавшими слух дикими именами Рош-Ашана и Йом-Акипурим, то, быть может, у Пушкина, великоросса, арийца или африканца, этот страх переходил в озлобленность, в самые мракобесные ощущения?
Но как же быть тогда с Байроном, которого Пушкин обожал и которому подражал, Байроном, с такой болью к поверженному и изгнанному народу написавшим "Еврейские мелодии"?