Эфраим Баух - Оклик
КРЫЛЬЦО В ГЛУХО ЗАКОЛОЧЕННУЮ ДВЕРЬ.
МЕЖДУ КОРОНОЙ ЦАРСТВА И ЛЫСИНОЙ
ДЕСПОТИИ.
ПАМЯТНИК ПУШКИНУ: СТРОКА, ОЖИВАЮЩАЯ
ЗА МНОГОТОЧИЕМ.
КОМНАТА С ВИДОМ НА ТЮРЕМНУЮ ВЫШКУ.
НОЧНЫЕ БАТАЛИИ.
ПРИСТУП ОДИНОЧЕСТВА.
НОЧНЫЕ ЭВОЛЮЦИИ И РУССКОЕ УДАЛЬСТВО.
"ГАВРИЛИАДА" И КАЦИКОВСКАЯ ЦЕРКОВЬ.
ДОМ ВАРФОЛОМЕЯ И ЧЕРНО-ЖЕЛТЫЙ РИТУАЛ.
РЕКА БЫЧОК ДВОРОВЫМ ПСОМ НА ЗАДВОРКАХ
ГОРОДА.
ГРАД КАМНЕЙ НА АЗИАТСКОЙ.
ДОМИК ПУШКИНА И "ГОЛОС АМЕРИКИ".
АМФИТЕАТР ЖИЗНИ.
СЛЕПЯЩИЕ ОГНИ РАМП.
МЕЗЕНЦЕВ И ХАРКЕВИЧ.
ПИСЬМО МЛАДШЕМУ БРАТУ.
МОЛДАВСКОЕ ВИНО И НАТАША КОРОЛЕВА.
ЧЕТВЕРТОЕ ЯНВАРЯ 45–54.
ТЕНЬ В ТЕМНОМ ОКНЕ.
ОДЕССА: ДЫМЯЩИЙСЯ СНЕГОМ ПОЕЗД.
ПОКАЗУХА, ПРАЗДНУЮЩАЯ ТРИУМФ.
ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНИКИ И ПАРИКМАХЕРЫ.
СПОРТИВНЫЕ ИГРЫ С ТЮРЕМЩИКАМИ.
ОСТРОГИ АРМЯНСКОЕ КЛАДБИЩЕ: ЗОНА
МЕРТВЫХ, ЗАЖИВО ПОГРЕБЕННЫХ,
ПЫТОЧНЫХ КАМЕР.
СТРОЙКА: ПЫЛЬНЫЙ СТОЛБ ГИБЕЛИ
И БЕСПАМЯТСТВА.
ШОПЕНГАУЭР И ГЕГЕЛЬ.
ДЕМЬЯНОВА УХА МАРКСИЗМА-ЛЕНИНИЗМА.
ЧЕКАННАЯ МЕДЬ ЛАТЫНИ, ИВРИТА ТРУБНЫЙ
ГЛАС.
За неделю до начала занятий, в августе, я получил письмо с вызовом на собеседование к проректору университета Царанову.
Опять та же тревожная праздничность солнца: подобно надзирателю, идущему вдоль тюремного коридора и с дотошной педантичностью заглядывающему в глазок за глазком, оно перебирает каждое окно чередой проносящихся вагонов пригородного поезда. Рядом со мной сидит Андрей, который едет сдавать последний вступительный экзамен на физико-математический, заострившиеся черты его лица сосредоточены, а за спиной маячит тень отца, на четверть века заключенного за решетку, в которую, чудится, забран весь окружающий нас мир за пролетающими и без конца полосатящими нас тенями электрических и телефонных столбов.
В Кишинев поезд приходит рано. Времени до назначенного собеседования более чем надо. За оградой университета, на скамейках, баллюстрадах, траве – битком и вперемежку – студенты и абитуриенты; каждое новое незнакомое лицо встречается с любопытством и откровенной враждебностью ватаги, уже перезнакомившейся друг с другом. За квартал до университета сидим вдвоем на крыльце у наглухо заколоченной двери какой-то больницы, окна которой в решетках: то ли инфекционная, то ли филиал психиатрической. Солнце в зените неимоверно печет, пальцы ног заледенели, законопаченная дверь гнетет неясным и в то же время отчетливым намеком на будущее, и говорим с Андреем, что давно уже не ощущали такой пыльной заброшенности и одиночества, как на этом крыльце посреди шумного и многолюдного города.
В назначенное время вхожу в темную прохладу огромного кабинета; доцент Царанов, благоухающий мужским одеколоном и благодушием, спрашивает, почему я выбрал именно геологический, и тут я обрушиваю на него давно сдерживаемый поток информации, весь утыканный камнями имен, выстреливающих под напором несущихся взахлест слов: Обручев, Левинсон-Лессинг, Вернадский; проректора же поток погружает в дрему; ему сказали, вспоминает он, что я играю на музыкальных инструментах, смогу ли я организовать оркестр; в слово "конечно" я, кажется, вкладываю все свои внутренности, так, что они еще долго болят, покачиваясь в поезде, несущем домой.
Тридцать первого августа пятьдесят третьего, после полудня, с небольшим потертым чемоданом, в котором пара рубашек, маек и трусов, несколько чистых тетрадей и томик Пушкина, подаренный мне мамой зимой на день рождения, иду вверх по Бендерской, мимо республиканского стадиона, в общежитие номер один, в вестибюле которого услышал о том, что Берия провалился в преисподнюю: теперь в нем сидит комендант Носов по имени дядя Коля с большим багрово-ноздреватым носом и, получив от каждого направление, распределяет по комнатам:
– Подушка, наволочка, простыня, матрац и – марш в комнату шестьдесят.
Комната угловая, самая большая на этаже: на девять человек; прямо над квартирой коменданта Носова-дяди-Коли. Заглядываю в открытую дверь: слева, почти впритык к окну, сторожевая вышка острога с торчащим в ней охранником, справа, на койке у глухой стены лежит крупный, крепко сбитый, стриженный под машинку парень, отрешенно уставившись в потолок; за его головой на двух койках сидят несколько человек, среди которых выделяется один, явно старше всех, с внушительной патлой завивающихся волос неопределенно-серого цвета, небритым и острым лицом человека, которого хлебом не корми, дай заесться да показать власть.
– Можно? – спрашиваю. – Меня сюда направили жить.
– Это мы еще посмотрим, – говорит патлатый, важно разглядывает протянутую мной бумажку, подает мне руку, – ну что ж, Зиновий Тарнавский, староста комнаты, располагайся.
Тут обрушивает на меня свое дружелюбие сидящий рядом с ним парень, предлагает койку рядом, помогает застелить постель, при этом сообщая, что зовут его Кирьяков Ваня, он из Красногорки-что-под-Тирасполем, собирается в город прогуляться, зовет и меня, забирает из моих рук томик Пушкина, кладет на тумбочку, тянет за руку мимо парня, вытянувшегося на койке почти без признаков жизни: он отрешенно глядит в потолок и не обращает внимания на окружение. Зовут его Игнат.
Перед общежитием шум, восклицания, знакомства; катимся оравой, обдавая встречных молодой энергией жизни, ветерком запретной вольности, от которой мгновеньями сами поеживаемся, толкая друг друга, смеясь, перебивая один другого, каждый со своей байкой, катимся оравой вниз, к центру города, зеленым тоннелем улицы в прохладные сумерки конца августа, в едва раскрывающиеся пространства новой, свежо пахнущей, заманчивой жизни.
В приглушенном свете фонарей рассаживаемся полукругом вокруг памятника Штефану Великому: с короной на голове, грозным бородатым ликом и поднятой в руке булавой осеняет ли он площадь Победы или грозит другому памятнику, всего в квартале от него осеняющему ту же площадь въевшимся в печенку жестом руки, памятнику-Ленину? Они до того взаимоисключающи, эти два памятника, что враждебность между ними изгибает напряжением всю площадь, по краю которой гуляют толпы жителей города, давно получивших прививку от этого пространства и не ощущающих вовсе этого напряжения. Пытаясь избавиться от него, сыплю анекдотами, которые подобно бумажным корабликам закручиваются дружным хохотом, взмывающим до самой Штефановой булавы, но чувствую – не помогает: мне нужно физически вырваться из этого электромагнитного поля напряжения, возникающего между короной царства и лысиной деспотии, и я тороплюсь в глубь парка, чтоб, наткнувшись на неожиданно маленькую курчавую голову с африканским профилем, чернеющую на круглой колонне постамента, замереть, подумать, что в отличие от короны и лысины эта курчавая голова символизирует вольность и неприкаянность, и только в следующий миг понять, что это памятник Пушкину.
В слабом свете фонарей, пробивающемся сквозь листву, строка, выбитая в мраморе, кажется мертвой еще до того, как ее касается взгляд: "Здесь лирой северной пустыни оглашая, скитался я…"
Как можно скорее вернуться в общежитие, отыскать продолжение строки в послании «К Овидию», написанном здесь, в Кишиневе, всего сто тридцать лет назад (ничтожный срок, умещающийся в несколько библейских строк) почти нашим сверстником, видящим в судьбе опального римского поэта свою судьбу: осененная главами Пушкина и Овидия, площадь эта оказалась бы в поле еще большего напряжения, но оно было иным – напряжением высокого духа вечности и печали.
Компания еще продолжает исходить смехом в аллеях над отзвучавшими анекдотами.
За полночь сижу в коридоре, чтоб не мешать спящим, при тусклой лампочке читаю "К Овидию", ощущая на себе взгляд охранника с тюремной вышки, который поворотом головы соединяет во тьме меня, согбенного над книгой, и внутренний тюремный двор; я же изредка бросаю взгляд на стену острога, тянущуюся параллельно нашему общежитию всего в каких-то десяти-пятнадцати метрах, и с такой остротой представляю, как впритык к этим стенам, между которыми такой мизерный разрыв, на казенных койках головами к головам спим мы и они, студенты и острожники, подобные друг другу существа, но какая бездна страданий и неволи стоит между нами в этой узкой и все же подобной горному провалу полоске пространства, и насколько легче перекинуть мостик на ту сторону, нежели вернуться на эту.
Овидий, я живу близ тихих берегов,Которым изгнанных отеческих боговТы некогда принес и пепел свойоставил…
На каких тысячелетних дорогах растерял я своих изгнанных отеческих богов?
По ту сторону тюрьмы огромным полем мертвых тянется Армянское кладбище.
Увы, среди толпы затерянный певец,Безвестен буду я для новых поколений,И, жертва темная, умрет мой слабый генийС печальной жизнию, с минутою молвой…
Не переставая сыпать анекдотами, внезапно ощутить себя затерянным среди взрывов смеха, темной жертвой собственной легковесности.