Йордан Радичков - Избранное
присланное автору по почте в связи с рукописью «Все и никто»
Что разбойники мы, как нас заглазно называет милиция в своих строго секретных списках, которые она разослала во все милицейские участки, об том спору нет, но мы разбоем занимаемся ради куска хлеба, а вот горожане дачи себе строят не ради куска хлеба, истому, когда спросишь их: «Для чего строите, ради куска хлеба?», они даже и не понимают, о чем речь, и сами спрашивают: «Как это ради куска хлеба?» А что вовсе это не ради куска хлеба, видно не только из нашего села — хоть с самого Дуная погляди, и оттуда видать, что пригород этот, который прозывается дачный поселок, ничего общего с добыванием куска хлеба не имеет, а вот со всем прочим имеет. И святая правда, что мы не обшариваем все дачи подряд, а их восемь (8) тыщ счетом, и расползлись они по Веслецу, по Станке и Дубняку, а обшариваем мы только те, что, можно сказать, сами в глаза лезут — торчит этакая посреди виноградника, как шлюха, и издалека еще подзывает тебя: «Меня, дяденька, меня!» Ну как тут не свернуть с дороги, не пощупать такую хоромину, коли она сама тебя зовет, и так далее. И еще правда, что многие, как соберут с виноградника урожай, то вместе с урожаем увозят с дач все пожитки, вместе с коврами и камилябрами[1], запирают двери на сто замков, а на дверь прилепляют большой лист бумаги, и на нем пограмотнее да поразборчивее, этакими вот буквищами выводят: «Просьба двери и замки не взламывать, дача пустая». Мы эти бумаги прочитываем, а внизу приписываем, тоже пограмотнее да поразборчивей: «Пустая не пустая, а наше дело проверить!» — и проверяем, значит, а при проверке оказывается, что хозяева не правду пишут, а наоборот, и бумаги эти вешают для маскировки, чтоб усыпить нашу бдительность, чтоб мы поверили и прошли мимо, а некоторые еще предупреждают, что во дворе злая собака. Мы, однако ж, предупреждениям и бумагам никаким не верим, и, пустая дача, нет ли, есть ли во дворе собака или нет, считаем своим долгом проверить, потому как мы работаем ради куска хлеба и еще потому, что уверены — коли есть загробная жизнь, то все там будем, а дачевладельцы эти побегут вперед нас и вот этакими буквищами будут писать на дверях, что загробной жизни нету, а есть злая собака, а мы, значит, пойдем за ними следом и будем снизу приписывать: «Есть ли, нету ли, наше дело проверить!» Вот таким способом мы и на том свете будем добывать себе кусок хлеба!
1
Они встретились по чистой случайности — на железнодорожной станции Разбойна. Дело было рано утром, сержант милиции Иван Мравов отправил с начальником поезда почту и, когда пошел по перрону назад, к своему велосипеду, заметил в окне вагона знакомую физиономию. У окна стоял сержант одних с ним лет, со смуглым, худым, почти мальчишеским лицом. Оно выражало какую-то внутреннюю тревогу, глаза были воспаленные, подпухшие от недосыпа и постоянного вглядывания. Усталость и копоть размазались по скулам, легли на узкий лоб. Чтобы прогнать усталость, сержант курил с таким ожесточением, что сигарета при каждой затяжке сплющивалась, трещала и нервно прыгала у него в руке.
Это был сержант Антонов, которого в армии в шутку прозвали Щит-и-меч. Юркий, ловкий, быстрый, как кошка, горячий, он по-мальчишески мечтательно рассказывал, бывало, в казарме Ивану Мравову и остальным ребятам, как после армии поступит в милицию — в конную или моторизованную, как будет преследовать по пятам пробирающиеся к нам из-за границы банды и всякую кулацкую нечисть и конвоировать строго охраняемые поезда с политическим отребьем. «Как щит и меч, — говорил остриженный под нуль Антонов, — как настоящие чекисты, грудью встанем против всех посягательств врага и с революционной бдительностью будем охранять и защищать наши революционные завоевания». Вот за этот пафос и мальчишеский пыл его и стали называть Щит-и-меч. Теперь, изнуренный недосыпом, Щит-и-меч стоял в окне вагона — казалось, его только что выплюнула какая-то огромная соковыжималка, и ни следа не осталось в нем от того огня, который находил выход в громких речах о строго охраняемых поездах, вражеских бандах и прочем. Только колючие искорки во взгляде говорили о том, что это сержант Антонов.
Позади него в служебном купе, как сельди в бочке, застыв в каком-то неестественном покое, спали арестанты.
Странным казался Ивану Мравову сон этих строго охраняемых людей. Кое-кто из них спрятал лицо в ладонях, чтобы не коснулся его дневной свет. Но если лица были спрятаны, то руки остались открытыми свету дня — тяжелые, деформированные руки с неестественно утолщенными суставами, обломанными ногтями — не люди, а человеческие отходы, дорогой читатель! Другие, откинув назад головы, плотно прижались затылками к обшарпанным изголовьям, видно, и во сне отшатываются назад, опасаясь получить в зубы; третьи уронили головы на грудь или положили на плечо соседу. От всего этого веяло сонным покоем. Арестованные были острижены наголо, и почти у всех на голове — рубцы и шрамы. Головы эти, противоестественно белые, грубые, шишковатые, изуродованные природой и временем, долгие годы прятали свое уродство под шевелюрой, и вдруг все это вылезло напоказ. Иван Мравов чувствовал нелепость и жестокость в обнаженности этих голов — их словно бы и не остригли, а отделили от оболочки, освежевали, унизили. Он видел, что на щеках этих людей растительности больше, чем на темени, кожа серая, с тем пепельным оттенком, какой бывает только у арестантов. Ни солнце, ни дождь, ни ветер не придадут лицу этого унылого оттенка, он вылезает из самого нутра человека, просачивается через поры — горькая смесь злобы и раскаянья, ненависти и беспомощности.
Сержант выглядел таким же серым, безжизненным, как в арестованные, только напряженный взгляд да подрагивающая в пальцах сигарета свидетельствовали о том, что в нем еще сохранились какие-то жизненные силы. Он уже наглотался дыма, но продолжал жадно затягиваться и пожаловался Мравову, что начальство в управлении ровно взбесилось, только и знает, что перебрасывает группы политических из каменных карьеров на кирпичные заводы или с кирпичных заводов на каменные карьеры, конвойные от недосыпа и усталости валятся с ног, он просто мечтает поменяться с арестованными местами, из-за этого бесконечного конвоирования уже и не понять, кто на воле «я» он или эти субчики, что сейчас храпят богатырским храпом.
Сигарета догорала между пальцами сержанта, он хотел сказать Мравову еще что-то про свою «волю», но паровоз свистнул, тяжело запыхтел, вагоны неохотно, неуклюже шевельнулись, окно служебного купе медленно отодвинулось — словно на цыпочках, затаив дыхание, чтобы не разбудить спящих. Изнуренное недосыпанием лицо сержанта Антонова отдалялось, но Иван Мравов почему-то видел его все более и более отчетливо, в обрамлении спящего убожества, человеческого унижения и злобы.
Поезд набирал скорость, протаскивая мимо Мравова вагон за вагоном, у него перед глазами проплывали белые косынки, цветастые кофты, заспанные лица, соломенные шляпы, солдатики-новобранцы, промелькнула чья-то мечтательная физиономия, потом прильнувшие руками и носами к стеклу ребятишки, наголо остриженные, с вытаращенными глазками, похожие на лягушат. Головенки — у кого круглые, у кого вытянутые, уши торчком. Иван Мравов каждого приласкал взглядом, и, если бы поезд не уносил их так быстро, он бы даже протянул руку, погладить или ласково щелкнуть по носу. Но вот лица пассажиров стали расплываться, тускнеть, и, когда последний вагон, покачиваясь, проехал мимо, из долины донесся звонкий и чуть удивленный голос перепелки.
Иван повернулся, чтобы взять прислоненный к фонарному столбу велосипед, и тут заметил трех незнакомых людей, которые, видимо, только что сошли с поезда. Они смотрели ему прямо в глаза, и Мравов подумал, что они, наверно, смотрят уже давно, ожидая, когда он обернется, чтобы он посмотрел на них, а они на него. Вид у незнакомцев был подозрительный. Иван и не сомневался, что личности подозрительные, это было видно с первого взгляда. Все трое — низкорослые, маломерки, двое — безусые и безбородые, у третьего — реденькие усики. Первые двое — с большими мешками, а тип с усиками держал в руках потрепанный фибровый чемодан со сломанными замками, для верности перевязанный бечевкой. Встретившись глазами с сержантом, подозрительные личности откашлялись, готовясь вступить в разговор, но Иван только легонько кивнул им, сел на велосипед и покатил не спеша. Те постояли, потолклись еще на пустом перроне и пошли следом за велосипедистом.
Иван Мравов вертел педали, а перед глазами у него стояло серое от недосыпа лицо сержанта Антонова, пускавшего в него клубы табачного дыма, меченые головы арестантов, ребятишки, похожие на лягушат, и опять сержант Антонов, а напоследок трое подозрительных. Он сознательно не стал с ними разговаривать, потому что знал наперед: про что ни спроси, все равно соврут. Вот уже несколько дней, как на станцию Разбойна стекался всякий люд — якобы на завод за негашеной известью, на сыроварню — справиться, когда начнут принимать заказы на брынзу от частных граждан, в монастырь — узнать, по какому стилю будут в этом году справлять престольный праздник, по новому или, как раньше, по старому. Народ этот заполонил все монастырские кельи, торчал в корчме или полеживал в тенечке у реки. Пришлые эти люди по большей части выдавали себя за сборщиков лекарственных растений и дикорастущих плодов или за грибников, один разыскивал невесть когда пропавшую овцу, было там несколько собирателей черепах, раза два-три в монастырь и в село заскакивал какой-то мечтательный тип на мотороллере, шея у него была обмотана ситцевым шарфиком в красную и голубую крапинку. Кое-кто и впрямь собирал лекарственные травы, но главным образом медовку, которая росла прямо у монастырских стен, и сушили ее тут же, в заброшенных сушильнях для слив. Сверх всего прочего два дня назад неподалеку от села расположился цыганский табор с медведем, а еще в округе появился ящур, и пришлось поставить противоящурный кордон с круглосуточным дежурством.