Эфраим Баух - Оклик
Я раскладывал свой скудный скарб, находя в каждом кармане заложенные бабушкой лоскутки красной материи "от сглаза"; старуха Прилуцкая чистила рыбу, и та, еще живая, дергала жабрами, жалобно глядела на меня печальными рыбьими глазами.
В райкоме комсомола, куцых непроветриваемых комнатах, лепящихся к какому-то магазину, первый секретарь Посларь, низкорослый недоверчивый гагауз с оливковым словно бы расписанным тушью лицом турка, долго рассматривал мой билет, вызвал второго секретаря, веселого разгильдяя с выцветшими бровями, любящего выпить русака Володю Гудумака, с которым мы потом подружились, сказал: "Будет у тебя внештатным инструктором".
– Лады, – раскрыл до ушей в улыбке рот Володя Гудумак, – пошли со мной.
Посларь не спускал с меня подозрительного взгляда, пока я не закрыл за собой дверь.
– Неплохой мужик, – позже говорил Володя, – только чокнутый на бдительности…
Ходил я обедать в чайную, засиженную мухами даже зимой, мимо церкви, забитой и забытой, тоска в груди не рассасывалась.
Ученики мои, молдаване из окрестных деревень, многие старше меня, были по-крестьянски старательны в учебе; один из них позже стал известным поэтом-сатириком, хорошо познавшим вкус этого горького хлеба, Петру Караре, другой, высокий, как каланча, из села Опач, Ион Унгуряну – актером и режиссером, уехавшим затем в Москву.
Каждую субботу до полудня, не успевал прозвенеть звонок, я выскакивал из школы, как ошпаренный и, мелькнув под тоскливо-низкими притолоками домика Прилуцкой, бежал на дорогу искать попутную домой. Дни в середине декабря стояли слякотно раскисшие, потерявшие голову во мгле, неизвестно кому принадлежащей – утру или вечеру – со слабым снегом, так и не долетающим до земли. Иногда выдавался день, сухой и морозно-звонкий, тревога, невидимо разлитая вокруг, давящая на перепонки, как в горах, внезапно оголялась, воздушные пробки выстреливали из ушных каналов, и я вдруг, как блеск сабли над моей шеей, на этот раз просвистевшей мимо, остолбенев, видел на саманной стене каушанского закоулка небрежно затертую надпись углем – "Жиды, убирайтесь в Палестину!" – я протирал глаза, даже в моем бедственном положении это казалось дурным сном, навеянным бабушкиными рассказами о погромах: начертанная на полуобваливающей-ся стенке, слепленной из глины и навоза, в затерянной щели мира, она выросла в моих глазах мгновенным и грозным перевертышем Валтасаровой надписи на стене – "мене, текел" – "ты сосчитан и найден легким… ты взвешен и найден легким" – и я с какой-то отчаянной радостью вскакивал в кузов попутной машины, выносящей из паутинной мерзости каушанских переулков в буджакскую степь, звонко задыхающимся чистым воздухом отбрасываемую на юг, к Шабо, Очакову и Кагулу, далее к лиманам и морю; мимо грузовика мелькали рваные шатры какого-то скудного, зазевавшегося на зиму цыганского табора, мимолетный звон уздечки и всхрап коня были как мгновенно брызнувшая из-под ледяной корки струя чистой воды и успокоения, край винограда и конокрада еще таил в себе подспудные импульсы пушкинской воли и покоя, и за странным обликом Алеко, вдали, дымка морозного солнца заверчивалась бродильным духом дальних Палестин и Халдеи; оголенные виноградники, голенастые сады, нищета, вся пестрота окружающей независимо-прекрасной жизни, мгновенно сворачивающаяся в раковину при виде милиционера, военного, козляковских-козлюченко, здесь необузданно вырывалась на свободу, и, схватившись за бортик кузова позади кабины, стоя во весь рост, с наждачно горевшим от морозного ветра лицом, подбрасываемый кочками дороги, я что-то орал и пел, читал стихи, и все это отлетало в пространство, становилось частью его никем не оспариваемой безграничной свободы, в прошлом бледно маячили школьные дни с уроками, экзаменами, мигренью, мелко плавали и отдавали вкусом разгрызаемого мела.
Так на ходу, на морозном ветру и свежести я с ходу сочинил стихотворение к Новому году о том, как в поезде случайные спутники встречают этот Новый год, и в нем, среди обычных не вызывающих подозрения строк, подобно той струе из-под ледяной корки, впитавшей весь хаос чувств этой бешеной поездки в кузове попутного грузовика, надписи на стене Валтасарова пира и похмелья, вырывалась строфа о тамаде, как будто из иного мира, иных высот, иного времени, и я испуганно повторял ее побелевшими от холода губами:
И вином своим утешен,Пролетая сквозь года,Грешно внешен,Спешно взвешен,Нежно взбешенТамада…
Я бежал по улицам домой, торопясь все записать. Письмо в мой адрес незнакомым почерком на миг обожгло мне пальцы, но это было письмо от коллеги по несчастью Винограя, ему было чем со мной поделиться: по его мнению, я зря тогда поторопился забрать документы: оставшаяся группа родителей продолжала ходить по инстанциям, некоторые, в том числе и он, были все же восстановлены, а выгнали нас, потому что надо было срочно принять группу студентов из стран народной демократии, но еще не поздно и мне, по его мнению, следует добиваться справедливости; было еще письмо от однокашника Мити Кучеренко, который отчаянно звал меня к себе, в училище гражданской авиации в Сасово, где и вовсе только конкурс аттестатов, но все это мне казалось таким незначительным и мелким рядом с вырывавшимися из подсознания строками вместе с мгновенным обжигающим выбросом пламени таящегося в глубинах духа; верно, к лучшему, думал я, все, что произошло: какого черта вообще несло меня на механический факультет да еще на станки и инструменты, есть ли что-либо, более мне противопоказанное?
Наскоро записывая строчки в тетрадь со стихами, к которой я уже не прикасался вот уже более трех месяцев, давясь кусками, которые подсовывали мне мама и бабушка, я бросился с тетрадкой в город искать Вас. Худякова и, к собственному удивлению встретил его почти тотчас на центральной улице, недалеко от кинотеатра. Он был немного в подпитии, он мне тоже обрадовался, лишних вопросов о том, куда я исчез, не задавал, захлебываясь от чувств, стал вперемешку читать стихи и рассказывать о своей поездке в Москву на совещание молодых литераторов, и выходило, что совещание это было сплошной пьянкой с блевотиными сплетнями, встречами с пьяными лауреатами всяческих премий Семеном Бабаевским-балабаевским, Михаилом Бубеновым-забубеновым и Ник. Грибачевым – в-рассоле-на-закуску вкупе с Тихоном Семушкиным-семгой-с-севера-которая "Алитет уходит в горы", ну и естественно, драками, а значит, и милицией, которая гналась, но ведь они были с Недогоновым-Алешей-который-лауреат-за-поэму "Флаг над сельсоветом", а потом и с Замятиным Женей, который и замял все дела, на что милиция, которая "всех нас бережет", отвечала с фольклорным запевом – "ну теперь вопрос понятен, за такой ответ – мерси! Ой ты гой еси, Замятин, Недогонов – гой еси…" Проворачивая в себе этот бессвязный рассказ, я пытался его как-то опоэтизировать про себя, хотя из поэм лауреата сталинской премии Ник. Грибачева "Колхоз "Большевик" и "Весна в "Победе" вместе с романами остальных несло волнами не ритма, а миазмов навоза, качающихся на интеллектуальном уровне жижи в коровнике, удобрений в поле, грязи, липнущей к сапогам: это был какой-то извращенный колхозный поп-арт, каталогизированная поэзия давно устаревшего инвентаря, барахлящее барахло, гомерический хохот и издевательство над Гомером и Гесиодом сего сельскими буколиками в период, когда обычного хлеба хронически недоставало; а Вас. Худяков продолжал вдохновенно рассказывать о пьяных лобызаниях и "ты меня вважаешь" в московских забегаловках, алкогольно озаренный поэтической жизнью столицы, и это было печально и неловко, ибо я уважал его и видел, как он сгорает в этом пахнущем больницей спирту. В какой-то момент, решившись, я сунул ему тетрадку, которую он небрежно положил в карман, пообещав завтра же дать ответ, шел со мной до нашего дома, пожелал спуститься к Днестру, замолк, долго смотрел на дымящуюся под звездами, местами замерзающую на глазах воду…
В десятом часу утра я неожиданно увидел его из окна в переулке: он явно шел ко мне, заполнил наш дом громким голосом, знакомясь с бабушкой и мамой, потащил меня в город, опять в какую-то забегаловку, потребовал водки только для себя, строго глядя на меня, чтобы я, не дай Бог, даже не заикнулся о том, что хочу приложиться к этой мерзости, опрокинул рюмку, понюхал корку, и лишь затем извлек мою тетрадь.
– Старик, – сказал он, – это ты написал!?. "Глубинно гудят рояли, и сердце в тайном брожении. И кажется мир реальным только лишь в отражении…" И это… "Грешно внешен, спешно взвешен…"
Нет, он не сомневался в том, что я это написал, он просто был ужасно взволнован, дергал плечами, чесал лоб, не находил себе места, выпил еще водки, крякнув от души, глядел на меня во все глаза:
– Старик… ты понимаешь, что это нельзя печатать?.. Нет, конечно же, опубликуем это… про новый год, но… без "нежно взбешен", – он почти пропел эти слова, – ты понимаешь, черт тебя возьми, а?.. Ты хоть понимаешь, что ты написал?..