Эфраим Баух - Оклик
Городок надвигался сквозь ранние сумерки отчужденно и пусто. Был недвижен, как будто мертв. Редкие незнакомые прохожие под еще более редко горящими, скорее тлеющими фонарями. Я вел маму какими-то одному мне известными переулками, я готов был провалиться сквозь землю, я добирался до собственного дома, как усталый крот, роющий нору вслепую: не дай Бог знакомого встретить в час, когда я должен быть не здесь, быть включенным, как все мои одноклассники, я, медалист, выброшенный коту под хвост.
Оцепенев от страха в миг получения письма об отчислении, я был, как заяц, ощутивший погоню, опасность из всех щелей, со всех сторон, я замер на задних лапах в стихии гибели, не зная, откуда грянет дробь. Теперь же я обвыкал внутри уже случившейся беды. Мрачные мысли и наблюдения были мне вместо алкоголя, запоя, жажды забыться и ополоуметь; я был подобен жертве, которая все вклады души вложила в одно желание, не зная, что она уже наперед обанкротилась, и если приход человека в этот мир обеспечен какими-то векселями самой жизни, то мои были с самого начала непокрытыми по извечной мистической вине, отмеченной тайным клеймом (как в Варфоломеевскую ночь) – пятой графой; и вот полученная наконец ценная бумага с позолоченным образом потеряла всякую ценность, и я должен буду неизвестно сколько, быть может, до окончания своих дней, расплачиваться в рассрочку собственной жизнью.
Я был подобен эху, шатающемуся без адресата, неизвестно кем пущенному и не могущему никуда приткнуться. Днем, таясь, я уезжал куда-нибудь за город, в лес, в поле, пробовал искать себя, прошлого, у знакомых деревьев с трухлявыми дуплами, в зарослях у реки, в заревых бликах, горящих на оконницах домов предместья, но везде я был вычеркнут, отброшен, отслоен, не прописан, не поставлен на учет: шло стадо, пыля, щетинясь козлиными рогами, до тошноты воняло Козляковским и Козлюченко. Винный запах стоял над скудными крестьянскими дворами Гиски и Хомутяновки: вино давили из виноградных выжимок, дули это багрово-бордовое бродило, и туберкулезный румянец стоял на истощенных крестьянских лицах, дули, чтобы забить тоску темного существования, забыться, – в воздухе недвижно висел кислый вкус хмеля, до оскомины на зубах; среди скошенных высохших трав в скошенных домишках селезнями крякали селезенки алкоголиков, на сизых носах склеротически выступали жилы, – и вся прелесть осени – цикады, звезды, лунная течь, запах бурьяна и пыли, прибитой дождем – все это было не к месту, как чудный сон или бред, видящийся раненому на поле боя, сшибленному жизнью.
Капля дождя как птичий глаз, бусинка зрения, хищно впитывала меня – искривленного, кувшинорылого, как обычно отражают сферические зеркала в комнате смеха: но это и был я – истинный – в эти дни полного расшиба судьбы, как птенец, выброшенный из гнезда в мир сплошных подошв, давящих все под собой.
В собственном доме я скрывался от всех окружающих залогов и зависимостей – от учебы, армии, работы – и только пространство, небо, река не преследовали меня, не требовали отчета, только как бы намекали, чтобы я был с ними на короткой ноге, если не вровень, но я не был на уровне их просьб, я не мог прикоснуться к бумаге, страх угнетал меня, с ним я засыпал и просыпался, затравленно смотрел из-за угла на каждого милиционера: в собственном доме я был, как сбежавший с каторги в глухом лесу, боящийся выглянуть в соседнюю лавку, везде меня поджидали с расспросами как с ружьями в засаде.
В школе, по слухам, враги Веры Николаевны во все трубы трубили о моем банкротстве и всех тех, кто ставил на меня, а я физически ощущал, как обрастаю медвежьей шерстью, лежу в берлоге, в ожидании письма-ответа на наше письмо Стопетову-Прокошкину, сосу лапу в беспрерывной спячке. Спячка была единственной защитой, которую я мог противопоставить снедающему меня страху: нужно быть очень несчастным, чтоб столько спать в юности. Я стал ночной птицей, бродил во тьме, как дезертир, отец Кондаковой, весь день скрывавшийся в подполье, и мне мерещились лица тех, кто тогда провел его мимо нас, мальчишек, держа пистолеты на взводе, я жил ночью и жаждал, чтобы она не прекращалась, и дождь, единственный и верный союзник, размывал мои следы; как дикарь, прячущийся от людей, я выглядывал из переулков на иллюминованную к ноябрьским праздникам главную улицу, где свободно прогуливались знакомые мне лица, такие теперь со стороны отчужденные, враждебные, со странно звучащими именами – Октавиан Незальзов и Света Кельменчук, Шурик Самбурский и Леня Литвиненко-Клецкий с вечно зеленым лицом отверженного женским полом страдальца, и я уже заранее знал, каким вопросом прозвучит раскрывшийся рот каждого, лишь он увидит меня, щурясь в темноту и открыто гордясь преимуществом стоящего на свету и ничего не боящегося.
В собственном доме все старались обходить меня и обхаживать. Стояла тишина, как в доме тяжелобольного. Тишина была осязаемой: могла быть бесформенной, как страх, но весьма ощутимо красться на лапах кота Васьки, малого подобия тигра, за птицей, и я швырял в него, чем попало, ощущая себя этой птицей; тишина могла внезапно обрести облик милиционера или какого-либо гонца из военкомата, обернуться повесткой на арест.
Мама по ночам плакала. Бабушка запирала меня, уходя в магазин. Радио было выключено: все, что там говорили и пели, было нестерпимой, приносящей боль фальшью.
В те мгновения я и думать не хотел, да и не мог, что все, происходящее со мной в это время, когда ничего не происходит, и есть опыт жизни, откладывающийся на будущее, чтобы через тридцать семь лет всплыть четким содержанием, окраской, очерком и шрамом начала шестидесятых годов, безвременья юности.
В те дни я тайком взбирался на чердак по старой рассохшейся лестнице через вход, над которым висела пустая и разорванная треугольная клетка доя голубей, повешенная еще моим дедом, умершим шестнадцать лет назад, когда мне было два года, я рылся в остатках каких-то книг, заброшенных сюда еще Софроновым, нашел обрывок веера, память маминой молодости: чердак охотно и словно бы с особой целью открывал мне свои мертвые тайники. Под стрехой прилепилось гнездо, и размышления мои были подобны клювам голодных птенцов, которые пищали в гнезде: что-то тут было не то, в эти поздние месяцы осени птицы уже давно улетели, а эти еще были беспомощны, и орали, и мать их тревожно летала над крышей, и я расстроенно уходил в другой угол и глядел сквозь слуховое оконце, и видел себя вкупе с далью и с колокольней Кицканского монастыря, которой ведь уже давно вырвали язык: сняли колокола. Мы с ней в этих высях хорошо понимали друг друга, оба заброшенные и безъязыкие.
Пока мы ждали письмо из Москвы, была еще попытка прорваться в Кишиневский сельскохозяйственный, в который принимали всех выброшенных из других ВУЗов евреев. Какие-то не запоминающиеся лица, обладающие "влиянием", писали друг другу ничего не значащие записки. И я носил их куда-то вместе с каким-то фотографом Ройтманом, ведущим меня почему-то мимо общежития медицинского, к воротам психиатрической больницы в Костюженах: искали какого-то профессора, обещавшего помочь.
Таков был "лицевой счет" времени: лица не запоминались, стирались забвением.
Я сидел у стены сумасшедшего дома, под ветлами, у какой-то лощины, и было во мне одно желание: раствориться, исчезнуть, быть, как эта глухонемая лощина, замершая в столбняке, лишенная эха, глотающая звуки. Деревья, встав на цыпочки, заглядывали через стену в окна корпусов психиатрической больницы, в которых где-то обитал ставший уже мифическим бывший князь Мирский, не менее знаменитый в наших краях, чем памятники Пушкину и Штефану Великому в Кишиневе, министр госбезопасности, мордастый Мордовец и музыкальный руководитель молдавского радио Михаил Дуда: Мирский пережил все режимы, русских, румын, немцев, писал по-французски стихи, разносил по больнице почту и был весьма изыскан.
Но единственно понятным в эти глухие мгновения мне было безумное бормотание ручья, протиснувшегося под оградой, сбежавшего из сумасшедшего дома.
Человеческая речь была варварской доя моей бесприютной души, опасной, как бритва уголовника: она могла оказаться окриком, приказом, голосом рабства, солдатчины и острога. Ручей хоть был и безумен, но пытался своей болтовней, не вмешиваясь в мой столбняк и меланхолию, отвлеченно меня успокоить.
Только на природе, относящейся ко мне с таким неназойливым пониманием, я мог быть сам собой, я крался, таясь, в плавнях, следил за огнями окон в доме Яшкиного деда, забирался до ночи в стог, который в эти минуты был мне кочевьем, домом, запахом растворения в мире, свежестью покоя и забвения. Это была сомнамбуличность особого рода: не упивание жизнью, чувствами и даже горечью, а упивание забвением, отсутствием, нездешностью, сумеречностью сознания, не желающего знать, что есть свет, бодрость, желания, и я сладко повторял тютчевскую строку – "…И так легко не быть" – самые точные и последние слова о смерти, а мне казалось, что они именно – о моей затерянной жизни.