Эфраим Баух - Оклик
Так есть еще надежда…
Мой вам совет: езжайте в Москву. Тут явно какое-то недоразумение…
Но я же потеряю столько занятий…
Теперь его черед глядеть на меня, как на безумного:
О каких занятиях может идти речь? Я говорю, в Москву езжайте, в министерство высшего образования. Стукните по столу Столетову-Прокошкину.
Кто это, Столетов-Прокошкин?
Первый – министр, второй – начальник отдела политехнического обучения… Лицо у вас такое славянское, и национальность соответственно…
Гляжу на него во все глаза: издевается, что ли, надо мной, или с наглой наивностью старого вышколенного хитреца пытается скрыть сильный антисемитский запашок того, что с нами произошло? И все это под прикрытием польского вальяжного аристократизма в смеси с русским простецким панибратством: это же надо – стукнуть по столу министра; кто меня в министерство-то пустит. В этот момент ясно понимаю и на ходу стараюсь привыкнуть к этой мысли: надо быстрее забрать документы, медаль действительна два года, но за этим маячит Козляковский, который забреет в два счета, да что эти козлы, вот лев-иллюзионист играет со мной, мышонком…
В письме сказано, что вопрос о присуждении мне медали будет разбираться в вышестоящих инстанциях…
Пугают.
Так если я попрошу документы, мне их отдадут?
Только пожелайте… Вмиг…
Рука его, более честная, чем изощренный в борьбе за существование ум, потянулась к телефону, замерла на полпути, забарабанила: кажется, он понял, что я понял, даже как-то смутился.
Боже мой, как все понятия жизни перевернулись в считанные часы: в святая святых науки козлоподобное ничтожество вкупе со знаменитым ученым, в ком страх убил остатки совести, гнали с двух сторон в загон щенка, только высунувшегося в жизнь.
Где она до сих пор таилась, из каких щелей так сразу и со всех сторон поналезла вся эта нечисть – тараканы, козлы, мышиные хари – как в белой горячке, дурном сне, вызванные к жизни пылающим на моем лбу клеймом?
– Извините, – сказал я и вышел из этого огромного кабинета через одну приемную, другую, третью: казалось, не выбраться на свежий воздух из бесконечных убивающих суконной скукой присутственных мест – судов, канцелярий, военкоматов, секретариатов, в которых за последние дни я насиделся больше, чем за всю предыдущую жизнь, изнывая и погибая десять раз на дню в этих камерах с запахом тяжелых кожаных диванов, бумагами, уныло тараторящими пишущими машинками под стать уныло-бесполым лицам секретарш; моя щенячья беззащитность, наивная и глупая молодость раздувала раздражением ноздри этих старых усохших самок, вероятно, в стадии климакса, да и всех дряхлых церберов высшего образования, давно отдавшихся в руки необразованным, но наглым борзым и гончим, – и каждый норовил ткнуть щенка ногой в бок.
Документы можно было забрать лишь после обеда. Мы шли с мамой по улицам, спасительно хлестал дождь, но пространство жизни было водянистым, вместе со мной пускало пузыри, и любая афиша, странная человеческая фигура, сам Дюк Ритттелье над знаменитой приморской лестницей, чугунные пушки у памятника Пушкина – были соломинкой утопающему.
Выглянуло солнце. Мама была опять в боевом настроении, всерьез собиралась ехать в Москву, стукнуть по столу Столетову-Прокошкину, чуть ли не врываться к ним, как в годы войны ворвалась в кабинет председателя сельсовета, волоча за собой упирающегося бычка. Она присоединилась к нескольким возбужденно жестикулирующим мамам у подъезда института, я же спустился к морю…
Вот кому было легче: прорва работ – качать щепки и бутылки у берега, корабли на рейде, бить ленивым, но сильным языком волн в причалы, играть с буем. Мрачный дух бессилия, к которому душа только привыкала, был сродни неверному свету солнца сквозь тучи, поверх моря, кишащего суетой порта. Только лагуны, лагуны вдаль тянули к себе как успокоение, открытие чего-то самого нужного и сокровенного.
Опять меня окликнула мама, разыскивающая меня, испуганная.
Чугунная спираль задней лестницы в каких-то тюремных задворках Политехнического, которая скорее ощущалась, как сверло, ввинчивающееся мне в затылок, вела в подземные помещения, где меня должны были вздеть на дыбы: вернуть бумажку с позолоченным обрезом, в которую вошли десять лет моей жизни, вмиг обесценить позолоченную монету, которую бабушка хранила на груди и которая потом затерялась после ее смерти в переездах и закоулках последующих десятилетий жизни.
Пугающе-веселый абсурд, начавшийся с "гыканья" Козлюченко и обращения меня в славянина Добровольским, продолжался: никогда до этого, да и после я не видел сразу такого количества милиционеров, рядами синих и белых мундиров оцепивших вокзал: оказывается, мы попали на открытие нового вокзального здания. Ощущение было, что милицию согнали из всех одесских щелей – в пешем и конном строю. Кошмар белой горячки с синими прожилками гнал меня из Одессы, которой даже нельзя было послать холеры на голову, ибо в ней только о холере и говорили.
Все лезли в вагон скопом, как в повисший тревожным гороскопом календарь расписания поездов надвигающегося года, и я, впервые повисший в безвременьи, неприкаянный, не знающий, что впереди, грустно ощущал этот новый опыт жизни: уже не будет казаться, что сцепщик, ударяющий по вагонным буксам, станционное здание, увитое виноградом, – благожелательны к тебе, делают все, чтобы стать частью твоего жадного интереса к жизни; наоборот – они были враждебны и отталкивающи.
Где-то, за Кучургунами, косой полосой проплакал дождь, оставив слезы на вагонных стеклах, но внутри меня все окаменело, и в глазах – за открытыми ли, закрытыми веками – стоял, не исчезая, мрачный коридор и приемные Политехнического, сливаясь в некое одноглазое чудище, подобное Полифему, которое с нескрываемой радостью и облегчением отдавало мне документы, и этот образ накладывался на все разнообразие, казалось, пытающейся меня отвлечь природы, летящей за окном, втолковывающей, что только в ней одной мое успокоение на ближайшее время.
На каком-то разъезде, у рельс стыло нефтяное пятно, переливаясь деготно-лилово и угнетающе.
Пыхтел натужно паровоз, густо пахло относимым наискось угольным дымом, который вместе с бубнящими вокруг до тошноты голосами летел мне, как шелуха семечек, в лицо, и нельзя было укрыться от этого, хотя, казалось, ветер изо всех сил старался выдуть эту мерзость.
Поезд качало моей лихорадочной опустошенностью; бланк с позолоченным обрезом и сдвоенным профилем сиамских близнецов Лениносталина казался никчемной бумажкой; горизонт вместе со мной тоскливо и горячечно озирал серые бессолнечные неуходящие остатки дня. Все истинное – зеленые своды деревьев, чистый пруд, игрушечное село – казалось нарочито вставленным в этот безысходный простор и мир, чтобы лишь подчеркнуть его тоскливую сущность и доконать меня, хотя мгновениями мне казалось, что эти деревья, пруд, село протягивали мне руку помощи, захлестываемые безбрежной опустошенностью, прорывались ко мне, раскрывая объятия, – рощи, отдельные деревья, редкие кресты у полотна, чучела на огородах, разбросавшие руки в стороны: все это летело мне навстречу, все это, возникнув издалека, несло в себе намек на соучастие, но уже с приближением было понятно, что это фальшь, и они проносились мимо меня равнодушной иллюзией вечного объятия, и все вокруг стучало, отдавая железом и бездушием – стаканы, двери, рамы, станции, полустанки, сцепления, колеса, даже лица соседей по купе, которые, казалось, с трудом размыкались устами, и каждый со своей повестью жизни, осевшей в морщинах, одеждах, жестах, лексиконах – крестьян, горожан, босяков, командировочных, среди которых с угрюмой решительностью, непонятной никому из окружающих, сидела моя мама, и я, рядом, со своей только начинающейся трагической повестью, и все были молчаливы и замкнуты в себе, и обнаруживалось, как все вокруг скудно и скорбно, и скарб едущих и весь их вид были как после наводнения, потопа, неурожая, засухи, ливня – слинявшими, стертыми, серыми, с невыветривающейся усталостью в чертах.
Все эти последние страшные дни я с одной стороны стеснялся присутствия матери, а с другой – никогда не был с ней так близок, быть может, по чувству страдания, которое было ей привычно, а в мою жизнь впервые так внезапно обрушилось, и по той уже сверхбанальной и все же мистической причине, связанной не с моей тупостью, виной, грехом, а лишь с непонятной силой отверженности, заложенной в слове "еврей": такие мгновения приводят к вере, и весь годами вдалбливаемый диалектический материализм рушится, как глупость самоуверенного схоласта или уже самого себя перехитрившего софиста.
В последующие месяцы моего падения в яму одиночества и волчьей стужи я понял, что это недолгое, печальное и необычное сближение мое с мамой было как бы последним всплеском связи ребенка с матерью перед его окончательным уходом в темный мир: сдержанность в наших отношениях была тем более удивительна в сравнении с бабушкой, с которой мы словно жили в одной шкуре, ругались, грызлись, не могли друг без друга…