Эфраим Баух - Оклик
Я забирался в лес, осенний, играющий под сурдинку моей души элегию, реквием отошедшим годам. Все было под стать – пустынная, пролегающая в чаще дорога с тайнами всех миров в конце ее, едва мерцающем и теряющемся, гадюки, греющиеся на солнце, притворяющиеся сухими сучьями, да и само солнце, дремлющее среди зарослей, с трухой и соломой в бровях, и неотступная мечта о берлоге, где можно было бы скрыться до следующей весны, до подачи документов, а вокруг – кочки, пни, осиновый кол да виселица, и я хоронюсь от какой-то пьяной ватаги, подбадривающей себя криками в пустыне леса: мне-то уже бояться нечего, разве только беспомощности перед такой ватагой, которая спьяна да со страха может и прибить, вид-то у меня, печальной и легавой собаки, очень к этому располагает; лощины полны сухого шороха, листья по колено; серая пелена осени сродни моему незаслуженному и так остро ощущаемому позору.
Так собственную невиновность чувствуют, как срам.
В ту осень я понял, как невиновность и юношеская невинность может обернуться страхом, срамом, нежеланием жить, заброшенностью и отупением, невинность, ставшая первой мерой настоящей жизни, невинность, ставшая острейшим ощущением вины, западней, желанием, чтобы она наконец-то захлопнулась (так пойманные наконец бандиты и воры, спокойно спят в тюремных камерах), желанием сделать что-нибудь такое, чтобы вина была оправданной.
Спасало вдруг открывшееся понимание: оказавшись в таком переплете, я особенно ясно понял, что и окружающему пространству, говорящему через нас языком деревьев, струй, грома, капель, тоже приказано молчать и оно не может развернуться с подобающим свободным стихиям размахом, с каким разворачивалась, к примеру, в Блоке или Пушкине без того, чтобы развернувший ее не лишился свободы, а то и жизни. Потому оно и выглядит в стихах, музыке, лепке таким прилизанным и парадным, таким стреноженным.
Ощутив боль несправедливости, я вдруг понял многие прежде для меня загадочные души, но общаться с ними не было возможности, можно было лишь догадываться и молчать.
Я был на корню запродан до того, что даже про себя самого не мог думать и писать, как про глупца, неудачника – это принадлежало и подлежало официальной описи и проверке, было государственным имуществом, должно было идти лишь со знаком плюс, а о смерти говорить нельзя было, потому что ее не существовало вообще, как и катастроф, стихийных бедствий и аварий, как будто шапка до того горела на воре, что малейшее упоминание о чем-то таком в единый миг могло раскрыть всю адскую суть тщательно скрываемой и пестуемой в глубине Сибири катастрофы, медленной и неотвратимой до того, что там ее принимали за нормальную жизнь.
По бедности у нас в доме не было приемника, чтобы я мог услышать вой глушителей, не доверяющих моему слуху, превращающих знание остального мира в сплошной оглушающий гул.
Теперь же, оказавшись жертвой явной несправедливости, я должен был изо всех сил уверять себя, что все правильно. Я был лишен возможности добиться справедливости, ибо мои апелляции направлялись на проверку моим же палачам. Письмо из Москвы гласило, примерно, так: "…Как явствует из ответа Политехнического института, вы не были приняты, так как в вашем заявлении и автобиографии обнаружено восемь орфографических и 12 синтаксических ошибок".
Вероятнее всего, я писал на каком-то тарабарском языке, думая, что это русский.
Положение опасно затягивалось, становилось невыносимым. К концу ноября зарядили дожди, я забыл, как город выглядит днем, только и слушая голос бабушки, доносящийся из кухни:
Вос гейт мир майн лейбн азой шлехт аруп,Майны фынстэрэ цурэс зей трейтн мир ныт уп.Урым бын их гур ун а шир,Майн гелт ын май кувыд цыгенэмн бай мир.Ви илейн ын ви эйдл их бын гивэйн, ви файн,Дос кен мир а ейдерер мойди зайн,Ын нор фар майн хохмы, майн тфиес, ын майн бликШрайтн мир: «Пошел, реб идыню, цурик!»[49]
Ночной облик города я знаю наизусть, особенно задворки и закоулки, где шляется пьяная шпана, которая относится ко мне доброжелательно, вероятно, инстинктом чуя мою ущербность, а убогих они не трогают…
Ын олы университетн бын их зейр гит баконт,Их хоб цу дейр лере дейм грэстн талонт,Зэй зугн такы олы, аз их бын дер бэстер ученик,Сы кимт пум дейм экзамен, из: «Рэб идыню, цурик!»[50]
Декабрь пятьдесят второго погружался в воду, тонул, вихры его вставали дыбом, но не было жалости к уходящему на дно году, было равнодушие: время, не идущее вспять, подобно утопающему, которого уже невозможно спасти, хотя он еще держится на плаву.
Идя по какому-то размокшему полю, я наткнулся на остатки оплывшего окопа, нахлынувшего острой аллергией всей военщины. Тоска, безвременья с постоянной тягомотиной дождей, туманов, серых ползучих буден, закладывала нос, уши, горло.
В эти дни появился просвет: опять какие-то люди, по понятным причинам желающие остаться неизвестными, решили мне помочь. Речь шла о том, что есть работа в молдавской средней школе в Каушанах, а в тамошнем военкомате вроде бы не будут меня трогать до весны, но на сто процентов не обещают.
Помню мою первую поездку в Каушаны, туалет в вагоне, откуда несло козляковским армейским духом, так, что хотелось вырвать, вырваться, спрыгнуть на ходу, сбежать в Буджакские ханские степи. Время шевелило тараканьими стрелками усов, и отвращение было соответственным. Успокаивали боль долгие, как забвение, степи, подобные облачной стране, прожигаемые огненной лавой зорь и закатов, горечью полыни; Небесный Воз под мешками облаков; забытые колеи чумацких шляхов; небо, не ограниченное заборами, деревьями, грядами огородов, забывающееся в собственной бесконечности, мощно бездейственное и девственное; и удивительно и страшно было желание уподобиться степи и небу, запасть в щель, пропасть, сбежать от силков и сетей человеческих, ловушек и капканов, затесаться в компанию трав, степных шепотков, выйти из рода человеческого, и я вдруг пугался, стоя в тамбуре вагона, очнувшись от ужаса этой тяги, влекущей из мира живого в неживой: жажда вернуться в мир неживой природы достаточный ли повод для самоубийства?
Табуны туч, как стадо скота, толклись у колодца на станции Каушаны; рельсы, берущие разбег в сторону, тут же обрывались в бурьяне и хламе, ржавели поруганным порывом в пространство; утро было тусклым, пыльным; воробьи скандалили в кустах, на деревьях вокруг очередного памятника вождю, и без стыда, не боясь статей, облегчались на серый камень его статей: опять эти "жиды" (кличка воробьев) являли скандальный разгул свободы в безвременье, в затмении, в обморочно-оглушенной тьме осени пятьдесят второго.
Выплыли из тумана Каушаны-заушаны. То ли дома, ограды, деревья городка перебирали, как старые азиаты ожерелье бегущего поезда, то ли поезд, как заядлый нумизмат, без устали перебирал, пробуя на звук перегонов, как на зуб, дома, улицы, и звук слепнем путался в деревьях, падая у стен, или сквозным ветром выносился из улиц, исчезая за горизонтом. Затаившись, как улитка в раковине, в собственной боли до лучших времен, я слушал паровозные гудки, тоской мертвящие тусклую даль буджакско-ханских степей, во всяком случае я весьма удачно делал вид, что мне ужасно интересно жить, несмотря на смертельный удар ниже пояса, и землистый цвет лица лишь обозначал осенний авитаминоз.
Посетив мрачную, окрашенную в серо-казематный цвет молдавскую среднюю школу и ее директора, математика Гитлина, коротконогого с шеей грузчика еврея, с громким шумом глотающего слюну, который брал меня учителем русского языка, я шел по улице, продолжая отвлекать себя природой, как заговаривают зубную боль, и в таком беспамятном остолбенении зашел в военкомат. Молчаливый майор со странной фамилией Неподпо-ясов без расспросов поставил в мое приписное свидетельство печать. За другим столом, заливаясь румянцем, сидел толстый, гладкощекий, без признаков растительности на лице, лейтенант по фамилии Авдеев и женским голоском заливисто заливал кому-то по телефону.
На душе отлегло.
Старуха Прилуцкая, живущая со своей молодой страдающей ожирением и астмой сестрой Броней, к которой я пришел с рекомендательной запиской от общих знакомых, отвела мне угол в столовой ее покосившегося уже много лет сползающего с холма домика, топчан, покрытый домотканным ковриком, над которым висела радиоточка и часы с цепью и гирей.
Я раскладывал свой скудный скарб, находя в каждом кармане заложенные бабушкой лоскутки красной материи "от сглаза"; старуха Прилуцкая чистила рыбу, и та, еще живая, дергала жабрами, жалобно глядела на меня печальными рыбьими глазами.
В райкоме комсомола, куцых непроветриваемых комнатах, лепящихся к какому-то магазину, первый секретарь Посларь, низкорослый недоверчивый гагауз с оливковым словно бы расписанным тушью лицом турка, долго рассматривал мой билет, вызвал второго секретаря, веселого разгильдяя с выцветшими бровями, любящего выпить русака Володю Гудумака, с которым мы потом подружились, сказал: "Будет у тебя внештатным инструктором".