Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге
Люиза – единственная из моих сестер, вышедшая замуж за немца. Она ненавидела все французское, все, что было связано с мамой, но по иронии судьбы ее настигла та же болезнь, что унесла маму, – рак. Скажу сразу: я плохо ладил с ее мужем Хольгером. Герр Хольгер Дикгамм был богатым промышленником и биржевиком, матерым дельцом и истовым верующим, напыщенным ханжой и моралистом. Из всех пятерых детей Люизы я больше всего любил Клеменса. Клеменс увлекался художественными ремеслами, гончарным и стеклодувным; он жил у Цеци и Джона в Глендейле. Придя в ужас от изможденного лица и худобы сестры, я сел в самолет. Хольгер уговаривал меня поужинать с ним. Я отказался. И напрасно.
Ребенком я любил играть с Люизой, которая, не будучи самой «бесстыжей» из моих сестер – этим, скорее, отличалась Каси, – больше остальных интересовалась всем, что имело отношение к сексу, или, выражаясь еще точнее, питала страсть к скрупулезному изучению анатомических подробностей человека и к пунктуальнейшей дедукции, достойной профессионального эксперта. Сгрудившись у застекленной двери винного погреба, через которую можно было видеть все, что там происходит, оставаясь невидимыми, мы наблюдали за утехами Гудрун и Эгберта – божественное удовольствие, развлечение, которое позволяли себе все боги и все библейские пророки. Аннегрета была Вирсавией. Или же Люиза тащила меня к прачечной, примыкавшей к сторожке. Там было темно. Вокруг корыта всегда валялись мочалки из пырея, железные щетки, светлый деревянный ящичек для мыла, две-три стиральных доски и бельевые корзины. Высоко прорезанное окошечко было завешено желтой тряпицей. Сестры утверждали, что когда Беата стирает, то сразу видно, что у нее под рубашкой нет панталон. Они таскали меня к прачечной каждый раз, когда Беата бралась за стирку. Под разными нелепыми и самыми неубедительными предлогами они с хихиканьем заставляли меня подглядывать, а потом спрашивали, видел ли я то, что сами же и мешали мне рассмотреть.
По возвращении, в конце сентября, меня ждал неизбежный ужин на улице Верней, у мадам де Кропуа, где приходилось не столько обсуждать новое расписание занятий, сколько выслушивать бесконечные педагогические рекомендации хозяйки дома. В конце трапезы, когда я встал из-за стола под тем предлогом, что завтра рано утром мне нужно ехать в аэропорт, и наклонился, чтобы поцеловать руку мадам де Кропуа, она придержала меня и спросила:
«А разве вы не идете на крестины младшего ребеночка Мадлен?»
«Мадлен?»
В тот момент у меня, наверное, был довольно глупый вид. Я понятия не имел, кто такая Мадлен. Но мадам де Кропуа тут же освежила мою память: речь шла об одной из моих первых учениц, у которой были слишком слабые пальчики для виолончели и которая по моему совету перешла на альт, добившись таких блестящих успехов, что дважды получала первые премии. Постепенно я начал смутно припоминать маленькую двенадцатилетнюю девочку с расцарапанными кошкой руками и щеками, с синяками на коленках, с изгрызенными до крови ногтями.
«Нет, – сказал я мадам де Кропуа, – меня не приглашали. Я и не знал, что Мадлен вышла замуж».
«Как странно, неужели она вам не сообщила? Да нет, просто, наверное, письмо затерялось. Прошу вас, пойдемте со мной! Я уверена, что она будет очень рада. Ну хотите, я ей позвоню?»
И она попросила Терезу – свою компаньонку и домоправительницу – сходить к ней в кабинет за приглашением.
«Вот!» – сказала она, сняв очки «для дали» в розовой перламутровой оправе и сварливо приказав Терезе подать ей другие, для чтения. Но тщетно мадам де Кропуа пыталась разобрать текст приглашения. Я подошел ближе. И прочел вслух имя – Жюльетта. Прочел адрес церкви Святого Сульпиция, адрес дома на улице Гинмэр – и вдруг оцепенел, почувствовав себя одним из тех погибших в Геркулануме или в Помпеях, чьи тела ныне запечатлены в гипсе. Я только что прочел вслух имена в центре пригласительного билета: «Мадлен и Флоран Сенесе…» Я произнес эти слова, не успев осознать, что говорю, – но, услышав их из собственных уст, задохнулся, точно меня накрыл поток лавы. Мне чудилось, будто кто-то медленно, со скрипом, царапает алмазом по стеклу. Это мадам де Кропуа с умиленным вздохом бормотала: «Ах, милая девочка! Она ведь училась у нас целых шестнадцать лет. И вы…» Вот так я и узнал о рождении Жюльетты Сенесе – а главное, о браке Флорана Сенесе и Мадлен Гиймо. Вот так день померк в моих глазах, изменив свой цвет, а стало быть, и природу. Мир вокруг был прежним, а меня почему-то объял страх. Превратись я вдруг в левшу, я и то не был бы так потрясен.
Иногда мы долго живем в неведении, не зная, чего нам не хватает. Да и как может быть иначе?! Как может человек ясно знать то, в чем не испытывает нужды? Я снова ощутил жаркое, соблазнительное дыхание опасности, начал лихорадочно размышлять о случившемся. Точнее говоря, я строил самые фантастические предположения – например, воображал, как Сенесе запугивает малышку Мадлен, запрещает ей посылать мне приглашение. Все мне становилось ненавистно: музыкальная школа, мадам де Кропуа, Надежда Лев, мадам Клеманс Вере. Позвонив в Штутгарт, я узнал новости, – они были ужасны. В конце сентября Люиза покинула госпиталь и, не заезжая в Хейльбронн, а тем более в Бергхейм, поселилась в нашей студии на Конрад-Аденауэр-штрассе. В ноябре 1976 года сестру снова положили в больницу. Кроме того, Хольгеру пришлось закрыть дом в Бергхейме, и он начал подумывать о продаже фермы. А пока нашел пристанище в Хейльбронне. По словам Марги, дела у него шли не блестяще. Я снова сел в самолет на Штутгарт – на Штутенгартен. Буквально это означало «Кобылий сад»,[92] но мы называли его коротко – Гартен, – и вполне вероятно, что именно простое слово «гартен» незаметно питало, в течение всего детства, мою любовь к садам, которая со временем только крепнет. Мама умерла в возрасте сорока девяти лет. Умерла от рака. Моя сестра – вторая из сестер – угасала от той же болезни, почти в том же возрасте – сорока пяти лет, – куря те же английские сигареты, так что я часто спрашивал себя, не побудила ли ее неугасающая ненависть – в силу которой она осталась жить в Германии, отказывалась говорить по-французски в детстве и отрочестве и никогда не поминала мать – тесно слиться с ней, слиться до такой степени, чтобы разделить абсолютно все, вплоть до этого страшного, смертельного недуга, посвятив свое отторжение тому высшему отторжению, чье имя – смерть. Интересно, что если я отторгал немецкий язык (мне кажется, я уже с двух лет всеми силами противился его изучению), то Люиза – хоть я и сравниваю ее с Лизбет, вышедшей замуж за Ива Бюло и живущей в Кане, – вернувшись в шестилетнем возрасте в Бергхейм, постепенно исключила французский из своего обихода.
Я приехал в больницу. И как раз вовремя: когда я вошел в палату, Марга вставала, собираясь выйти – то ли в магазин за покупками, то ли в кино. У Люизы явно не хватало сил подняться и сесть. Я приподнял ее, а подошедшая медсестра сунула больной под спину две подушки. Люиза протянула руку – она хотела открыть ящик белой металлической тумбочки у изголовья. Но и этот жест был для нее труден, непосилен. Крупные капли пота выступили у нее на лбу, поползли по щекам, по носу, точно слезы.
Я взял ее за руку и помог открыть ящик. Позже, перед уходом, я попытался развеселить ее, однако должен признать, что это мне, как правило, плохо удается. «Arrege harrige», – произнес я, повторяя присказку из старой игры, которой она меня научила.
«Ich hab's vergessen» («Уже не помню»), – ответила она по-немецки.
«Serega Sirigi», – продолжал я. Она испуганно смотрела на меня.
«Ripeti Pipeti», – упрямо твердил я.
Ей было трудно говорить. Ее глаза наполнились слезами.
«Knoll!» – наконец прошептала она. И улыбнулась.
Это стряслось по возвращении из Штутгарта, в аэропорту Орли. Говорят, если долго о чем-то мечтать, желания сбываются. Не знаю. Но готов поверить, что наши обыденные поступки вполне могут служить карой, пусть и не страшной, за наши упования. Человек плачет во сне, чувствуя, однако, как напряжен его член. Мы шутим и веселимся вовсю, с утра до вечера, чувствуя при этом, как сжимается, становится невидимым, неощутимым наше тело, – иначе говоря, мы как будто всю жизнь вспоминаем о моментах, которые прожили неполноценно. А неполноценно оттого, что были тогда – как, впрочем, и сейчас – слишком поглощены воспоминаниями о других моментах, которые также прожили неполноценно. И тот факт, что я сейчас сижу и пишу эти строки, вновь и вновь перебирая былые треволнения – от которых до сих пор бурно бьется сердце, – служит тому весьма убедительным доказательством. Я сам себя одергиваю: «Перестань же наконец растравлять себе душу старыми историями о растравленных душах! Брось ты эту писанину!» Но все уговоры напрасны. Как бы ни хотелось мне забыть прошлое, оно все еще живет, поднимает голову. Время течет так лениво! И тщетно я убеждаю себя: «К чему вспоминать? След от башмака никогда не станет башмаком и не поможет шагать!» И все же я невольно оглядываюсь, чтобы еще раз увидеть этот след, и вновь меня, как под гипнозом, влечет к теням былого.