Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге
Похоже, однако, что стремление пренебрегать обществом той, которую якобы любишь, и покидать постель еще до рассвета кажется ей дурным предзнаменованием. Какая женщина не чувствует себя прекрасной и соблазнительной в горячей истоме предутреннего сна, в сладком забытьи последних ночных грез?! Дабы умножить число обвинений против самого себя, признаюсь еще в одном недостатке, который заметил с течением времени: ранний подъем неизбежно вызывает у меня зевоту в самом начале вечера, мешая с должным вниманием поддерживать беседу и выслушивать рассуждения на высокие темы, какие чаще всего звучат после ужина, в теплой атмосфере подпития и разнеженности в ожидании предстоящей ночи.
Четыре трапезы в день: этот швабский обычай вменяет человеку режим, который все мои подруги находили – до сих пор не знаю почему! – экстравагантным. Я всегда мечтал нагулять себе живот. В Пфульгрисхейме у меня жил дядя, чей живот – подчеркиваю: именно живот, а не усы, – создавал впечатление чего-то уютного, простодушного, буддистского. Мое желание растолстеть так сильно, что, скорее всего, в этом счастье судьба мне откажет.
Бессонница побуждает меня завтракать в три-четыре часа ночи, и потому восьми– или девятичасовой завтрак представляет собой уже довольно солидную трапезу. Этот дополнительный прием пищи поначалу ужасно нравится женщинам, которые снисходят до совместной жизни со мной. Но потом они же – с пылом, свойственным неблагодарности, – вдруг напрочь отвергают то, чем вчера восторгались, предавая анафеме ни в чем не повинное рыбное филе, долго томившееся в нежном молочном соусе, яичницу-глазунью на сковороде, сбрызнутой уксусом, Spatzle с рыбой или мясными фрикадельками. И если мой поход в булочную, с целью купить два-три свежих багета, всегда внушал мне доверие к реальной действительности, несколько подорванное чтением или работой, и вновь убеждал в незыблемости почвы под ногами, в звучании собственного голоса, в грубоватой, бодрой и корыстной приветливости лавочников, то подруги мои страстно клеймили само тепло этого хлеба, утверждая, что оно коварно вредит их фигуре, наносит урон их очарованию.
Второй упрек имеет непосредственное отношение к швабским кулинарным традициям. Я ем мясо с грейпфрутами или апельсинами, предварительно подержав их дольки несколько секунд на раскаленной сковороде. Мне нравится смешивать в начале лета помидоры с абрикосами. Фруктовое желе я солю. Эта сторона жизни – к которой я питаю восхищение, доходящее почти до фатовства, – являет собой еще одно неудобство, а именно, требует от меня определенных навыков стряпни и обращения с кухонной утварью, ибо мои избранницы охотно жалуются на то, что всю свою предыдущую жизнь провели у плиты, как рабыни, и отнюдь не стремятся вернуться к ней у меня в доме.
И последний довод, убедительный, может быть, более прочих: мне довольно трудно убедить других в своем отвращении к гостиницам, большим и малым, в чьих залах я коротаю жизнь, путешествуя за границей. Я нахожу нездоровой и противоестественной эту традицию посещать места, где всегда полно народу, где витают назойливые запахи добычи, которая вам не по вкусу, где жара и шум не дают отдохнуть и спокойно пообщаться с глазу на глаз, где вам подают одну и ту же, скверную и несытную пищу странные надутые люди, стараясь при этом поскорее выжить вас из-за стола – кстати, слишком маленького, – чтобы усадить сюда другого клиента, который смотрит на вас зверем, нетерпеливо ожидая, когда вы покинете нагретое местечко. Кажется, такие залы называют «ресторанами». И люди тратят в них бешеные деньги.
В июле 1976 года я впервые в жизни позволил себе одиннадцать недель отдыха. И расположился в охотничьем домике Удона. Мне казалось, что я уже сыт по горло заграницей, Лондоном, Глендейлом, набережной Турнель. Какое счастье вновь слышать крики уток-мандаринок на Луаре, вновь видеть саму Луару – бескрайнюю, куда более прекрасную, чем Сена или Тибр, подобную величавому Гангу, в особом, только ей одной свойственном сиянии! Необъятная река под необъятным, перисто-золотым небосводом. Он чуточку слепит глаза, как снег прошедшей зимы, этот огромный купол, распростертый над песчаными отмелями и низкорослыми плакучими ивами по берегам. В утреннем тумане я видел детей, бегущих к реке с удочками на плече – ловить рыбу с мостков.
Я опять заделался холостяком. Три месяца я прожил в доме, который купил несколькими годами раньше, а затем полностью отремонтировал и расширил в 1972 году. Тем не менее он сохранил прежний облик сыроватого приюта рыболовов и крестьян на берегах Луары, крытого плоской замшелой черепицей, стоящего в окружении кустов шиповника и бузины. Это был уголок для линьки зверей и птиц, уголок безмолвия. Над крыльцом нависало нечто вроде «маркизы» – небольшой застекленный полукруглый козырек, напоминавший своей формой гребешок святого Якова[88] или, скорее, веерообразное печеньице, какими в Бергхейме украшали мороженое.
Говорят, что самый нежный в мире свет можно увидеть в Тюрингии, Каринтии и Эрцгебирге. Мы всегда испытываем легкое удовольствие, перевирая мифы, связанные с нашими любимыми местами. Свет Кутанса, Котантена, Удона, Ансени или Лирэ был золотом в чистом виде, особенно Кутанс – настоящая золотая россыпь.
В Удоне я работал мало – всего лишь семь-восемь часов с утра пораньше. А впереди был целый день, с песнями горихвосток и славок, с безмолвным бегом реки, где шныряли уклейки, плескались голавли, порхали ночные бабочки и подёнки, квакали жабы. Я устраивался поудобнее. Завтракал на белом балконе библиотеки. Гулял под старым голубым кедром.
Как я жалею, что продал этот домик в Удоне, этот мирный приют на берегу реки – такой близкий к речушке по имени Гавр! Солнце прощалось с землей. Я оставался в одиночестве, в темноте, на берегу. Мне вспоминалось высказывание, услышанное в детстве, когда мы жили в Кутансе, от служанки, уроженки Лимузена. Она вязала в своей каморке, никогда не зажигая света. И говорила: «Еще чего, я привыкла вязать на ощупь. Мне лишь бы спицы нашарить, а там уж пальцы сами пойдут!» Всю вторую половину дня я прогуливался, бродил, плавал. А с наступлением темноты предавался безделью, расположившись в конце сада, на берегу, – пил, курил, подслушивал рыбьи разговоры, грезил, сочинял – «лишь бы спицы нашарить», – песнь, которая была не очень-то слышна, но билась во мне в такт с сердцем.
Я был счастлив. Ибо я уже бывал счастлив. Терпеть не могу образные сравнения – они всегда отнимают у счастья его суть. Все, что расположено к сравнению, несчастно. Я даже не нуждался в чужом взгляде, в чужих ушах, чтобы объявить о своем счастье или сполна насладиться им: просто сидел у реки, на мягком – о, каком мягком! – песке, что окаймляет воды Луары.
Глава пятая
Набережная Турнель
Der du von Gottern abstammst, von Goten und vom Kote…[89]
Гердер[90]Все кровоточит в пятницы Святой Пасхи. Пасха 1977 года – это сердце, средоточие моей жизни. Два дня – один февральский, другой апрельский – стали важнейшими вехами моей жизни. Тогда – в Бергхейме, во время апрельского дождя, – Божьи лики были скрыты фиолетовым покровом.
Я не был в Бергхейме уже три года. С Маргой я увиделся в прошлом году в Пфульгрисхейме, чтобы вместе отметить праздник святого Николая. В сентябре 1976-го, вернувшись из Глендейла, я узнал из испуганного, сбивчивого телефонного сообщения Марги, что Люиза находится в тяжелом состоянии и можно опасаться самого худшего. Люизу перевезли из Хейльбронна в Штутгарт. Я съездил к ней – туда и обратно, даже не заглянув по пути в Бергхейм.
Люиза как-то ссохлась, ее тело стало совсем тщедушным. Я глядел, как она сидит в пластмассовом плетеном кресле больничной палаты, и мне казалось, что сестра превратилась в карикатуру на себя в детстве, когда она играла сонатины Кулау или Клементи, не забывая регулярно вставлять желтые свечи в медные розетки на пианино; свечи шатались, чадили, их огоньки подрагивали в такт свободному, бойкому, живому tempo детских пьесок, которые она так славно исполняла. Мне ясно помнились ее короткие белокурые прядки в ореоле этого живого света. И теперь меня мучил страшный образ: Смерть, схватившая сестру за волосы. Мой отец любил рассказывать – после ухода матери, в пятидесятые годы, – историю отставной герцогской метрессы, известной графини Гревениц, обожаемой им, затем изгнанной и состарившейся далеко в провинции, а затем, спустя десять лет, вернувшейся из Шаффуза в Людвигсбург и в замок Фаворитки,[91] в те самые места, где она некогда возбуждала страсть мужчин и любила сама; вскоре она умерла от переутомления в дороге, по пути в Штутгарт.
Люиза – единственная из моих сестер, вышедшая замуж за немца. Она ненавидела все французское, все, что было связано с мамой, но по иронии судьбы ее настигла та же болезнь, что унесла маму, – рак. Скажу сразу: я плохо ладил с ее мужем Хольгером. Герр Хольгер Дикгамм был богатым промышленником и биржевиком, матерым дельцом и истовым верующим, напыщенным ханжой и моралистом. Из всех пятерых детей Люизы я больше всего любил Клеменса. Клеменс увлекался художественными ремеслами, гончарным и стеклодувным; он жил у Цеци и Джона в Глендейле. Придя в ужас от изможденного лица и худобы сестры, я сел в самолет. Хольгер уговаривал меня поужинать с ним. Я отказался. И напрасно.