Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге
Вот так мне и довелось на Пасху 1973 года вновь увидеть Бергхейм. Прошло много лет, я стал совсем другим человеком. С бьющимся сердцем я вышел из автобуса у пристани и поднял глаза к береговому откосу и розовым башням. С центральной улицы наш дом не виден – дом, которым я так мечтал тогда завладеть. У меня возникло ощущение, что я оказался тут скорее в силу предательства, нежели из сыновней или семейной привязанности. Во мне шевельнулась глухое мстительное чувство, и это чувство было неприятно. Казалось, судьба уснула здесь навеки, а я каким-то образом вторгся в ее сонное царство. Зачем мне понадобилось снова увидеть все это? С чего вздумалось стать владельцем всего этого? Я не знал, но в то же время задыхался от счастья. Снова, как в 1965 году, я был переполнен острым, неистовым любопытством, которое человек испытывает перед тем, что любит. Да, именно так: неистовым и острым, хотя и странным, – ведь все, что находилось передо мной, было мне знакомо до последнего камня, до последней травинки. Я начал взбираться по склону. Он был все такой же крутой, но я благополучно взошел наверх. На середине подъема мне навстречу промчался велосипед; вдруг я услышал громкий скрежет тормозов и оклик:
«Карл!»
Я обернулся. И увидел краснорожего Леонарда Минге. Он походил на Баха, упавшего в чан с багряной краской.
Я прошел по церковной площади. Позвонил в дверь фрау Геших, которая сообщила мне о смерти мужа, о смерти халифа Гаруна аль-Рашида, пьяницы и дебошира и вместе с тем прекрасного человека, шваба с библейским нравом. Потом я наведался к фрау Хагешард – той, что благоухала на весь город кельнским мылом, – и взял у нее ключ.
И вновь я поднялся по узкой замощенной улочке. Запах навозной жижи сменялся запахом мха, запахом грибов, запахом улиток. Я подошел к нижней калитке. Видно было, что ее недавно перекрашивали. Вставив ключ, я нажал на ручку, и она с коротким сухим щелчком приподняла древнюю щеколду на внутренней стороне замка. Дверь скрипнула, отворилась. И я вошел в парк. Теперь я стоял под вязами, и мои ноги утопали во влажной, грязной земле. Да простится мне это нескромное сравнение: я чувствовал себя Орфеем. Я спускался в ад. Меня окликали тени. Я шел по берегу Стикса. Проникал в пещеру Аида. Я направился к верхней части парка, – на самом деле это был просто большой сад, почти лесок, спускавшийся к озеру в окружении изгороди. Здесь обитали боги Маны. Выйдя на лужайку, я увидел впереди, наверху, дом, наш большой и такой высокий дом. Нет, не дом – то была Эвридика. То было лицо моей матери. Лицо, которое я рисовал некогда, сидя подле Дельфины в доме Сен-Мартен-ан-Ко. Я не чувствовал себя ни огромным, ни крошечным. Я просто почувствовал, что вырос из всего этого. Ко мне с лаем подбежал пес. Я испугался, как ребенок, и замер, не решаясь двинуться с места. Люиза была здесь, она приехала на уик-энд.
«Как же ты вошел?» – спросила она, обнимая меня.
«Я взял ключ у фрау Хагешард».
Войдя в бергхеймский дом после семнадцати или восемнадцати лет отсутствия и увидев вблизи его старый, пугающий лик, я испытал странное ощущение, которое никак не мог себе объяснить. Я сел в одно из проваленных вольтеровских кресел гостиной на первом этаже. Это чувство было сродни тому, что охватило меня Ври выходе из автобуса у пристани, – ощущение не вины, не святотатства, а ошибки – просчета. В нижнем левом углу всех географических карт, висевших на темной доске в школе Бергхейма, можно было прочесть «Условные обозначения», среди которых фигурировало слово «масштаб». Так вот, дом уподоблялся тем картам, только «масштаб» – иными словами, я сам – вырос, очутившись на свободе. Не могу сказать, что не чувствовал себя достаточно мелким в сравнении с домом. Просто теперь я глядел на него со слишком большой высоты. Потом, когда я наконец перешел от мысли о презрении или унижении к более приземленной – о реальных, больших и малых размерах, – мне стала ясна суть этого болезненного впечатления: другое, маленькое, детское тело, жившее во мне, предъявляло свои права, требовало хоть чуточку уменьшить его нынешнее. Ему нужны были прежние габариты: ребячий рост – пятьдесят – шестьдесят сантиметров, а не те сто восемьдесят два, что природа подарила мне, со временем постепенно пригибая их к земле. Этому крошечному чистому телу внутри меня требовались, ради первой встречи, огромная дверь, недостижимо далекая и необхватная дверная ручка, не поддающиеся нажиму оконные шпингалеты, карнизы для портьер, еле видные под самым потолком, – ни дать ни взять, орлиные гнезда, – кресла-монументы, камин, необъятный, точно собор… Мое возвращение было не святотатством, не оскорблением величия, – в каком-то смысле оно стало оскорблением величины. Я, конечно, имел право подрасти, но не имел никакого права приуменьшать окружающий мир. Он рос во мне – и должен был вырасти в действительности. То же самое происходит, когда после многих лет разлуки видишь мать на смертном ложе или на больничной койке – при условии, что ты обладаешь зорким, рысьим взглядом, способным отличить смертное ложе от больничной койки, – и когда вдруг понимаешь, что твоим идолом было это ссохшееся тельце, что те, безжалостные глаза превратились в эти блеклые зрачки, полуприкрытые вялыми веками; и начинаешь сокрушаться, ворошить былое и горестно вопрошать судьбу, почему мы рождаемся на свет такими крошечными по сравнению с телами, которые выносили и выкормили нас и которые наша память запечатлевает, вопреки этому различию, настолько прочно, настолько ярко, что этот образ никогда не покидает нас окончательно, даже если они сами покидают нас. Да, именно так можно было бы определить матерей: это существа, которые никогда не покидают покинутых ими детей окончательно.
Я расположился в кресле. Сильно похудевшая Люиза ушла за вином. А я машинальным движением – так, словно находился здесь уже много недель, – придвинул к себе ногой низкую скамеечку на «львиных лапах», на которой в детстве вынужден был сидеть, когда толпа гостей заполоняла салон. Все мои воспоминания берут начало в Вюртемберге. Как ни странно, я ровно ничего не помню о двух первых годах своей жизни, проведенных в Париже в конце войны. Если не считать одной мелочи – да и то я не уверен, что мне об этом не рассказали позже, – а именно маленького белого купола на крыше автобуса с газогенератором; я его вижу, как сейчас, а тогда, по словам родных, воображал, что он такой же сладкий, как сахарное яичко или «плавучие острова».[87]
Я так и не смог переубедить Люизу, – сестра крайне враждебно отнеслась к моему проекту. Она исхудала, постарела и побледнела, стала раздражительной. Ее мысли были заняты только ее пятью детьми, хотя мне показалось, что она гораздо больше думает о своем муже Хольгере, чем о них, в частности о Клеменсе, который жил у Цеци и стал настоящим калифорнийцем. Я решил не оставаться здесь на ночлег. За отсутствием подмастерья мне не удалось поиграть на органе. Я еще раз заглянул к фрау Геших. А потом, до того как уехать в Штутгарт-Эктердинген, а оттуда в Париж, прошел по берегу Шлее к маленькому кладбищу. Солнце роняло скупые пятна света на деревню внизу под горой, на поля, на воды Ягста. Я приблизился к могиле, молча постоял перед ней. Взглянул на высокую стелу, где прочел всего одно имя: казалось, в нем заключено нечто гораздо более реальное, чем во всей остальной вселенной. Долго стоял я там не двигаясь. Потом прошептал:
«Как же выглядит ад? Так ли он мерзок, каким я его себе представляю? Так ли ужасен, как то, что ты заставила меня пережить?»
Семидесятые годы – или, по крайней мере, часть их, до августа 1976 года, – благодаря деньгам, возрасту, известности и маячившей впереди старости, подарили мне множество связей с женщинами, но связей коротких и непрочных, которыми я предпочитаю не хвастать. Хочется думать, что мои подруги не выносили более чем сурового распорядка, которому я раз и навсегда подчинил свою жизнь. Вероятно, я льщу себе, полагая, что они возмущались, когда я предпочитал их обществу ранние утренние часы уединения. Я не так уж достоин любви, да и сам не умею любить как следует. Те, кто любит по-настоящему, прощают всё, но на самом деле пылают несколько коротких мгновений, вслед за чем зевают или кричат и – уходят прочь. Я не чувствую склонности к браку. Не очень жалую женщин-домоседок, домохозяек, надзирательниц. Большинство моих знакомых неработающих женщин имели одну общую страсть, которая приводила меня в ужас: быть нянькой для мужчины. Я решительно не желаю пускать под свою крышу учительницу, медсестру, кухарку, бонну. Ибо и сам страстно люблю приводить в порядок свои вещи, стряпать, вставать когда вздумается, вытирать пыль, когда я чувствую, что слишком засиделся, ходить за фруктами, чтобы выбирать их на свой вкус, наливать воду в ванну, собирать чемодан. Я смертельно ненавижу домашние пироги, которые большинство любящих женщин считают своим долгом печь у меня на кухне в доказательство своей любви. Терпеть не могу грызть с любезной улыбкой нечто напоминающее гипс, под растроганным, материнским взглядом той, чьими заботами тесто, которому подобало взойти, «село», золотистая корочка превратилась в уголь, который пришлось срезать ножом, а ингредиенты удалось сплавить в неразличимую массу, которую ты обязан восторженно нахваливать, давясь и скрывая отвращение…