Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге
Я увидел их. В течение двух месяцев мне довелось увидеть их дважды, по двойной – фантастической, сумасшедшей – случайности. Первый раз – в аэропорту Орли. Я прилетел из Штутгарта и поднимался на эскалаторе в зал таможенного досмотра. И вдруг узнал их – они стояли, разговаривая, на встречном эскалаторе, спускавшемся к залам посадки, и почему-то казались невероятно высокими. Одиннадцать лет прошло, а я мгновенно узнал их. Но сначала я узнал не Мадлен Гиймо, а Сенесе. От Сенесе шел свет. Они ехали вниз. Я ехал вверх. Мы неизбежно должны были встретиться. Мне захотелось провалиться сквозь землю. Я сделал вид, будто разглаживаю лицо ладонью. Притворился, что разглядываю свой билет. Схватившись за перила, подался вправо. Я силился выглядеть невозмутимым, но не мог отвести от них взгляд – меня словно околдовали. Там, на другом эскалаторе, был магнитный полюс. И сравнивать его со всем окружающим было все равно что сравнить солнце с костром, море с рекой, смерть с людьми. Так цепенеет крыса или человек под взглядом анаконды.
Вдруг Сенесе, без сомнения ощутив мой взгляд, увидел меня. У него побелело лицо. Он медленно выпрямился. Теперь он выглядел еще более рослым. Мадлен непонимающе смотрела на него, потом, вслед за ним, взглянула на меня. Я уронил руку, сжимавшую билет. Как бы сказать точнее? Я не глядел на них – я их созерцал. Созерцал в страхе, в каком-то опьянении от страха, понимая, что это может быть принято за провокацию, за дерзкий, агрессивный вызов.
В тот миг, когда Сенесе поравнялся со мной – Когда мы поравнялись, – он произнес какое-то слово. Это могло быть просто «А!», или «Ка!», или «Карл!», или «Шарль!», или «Арль!». Не знаю. Сам я не произнес ни звука. Думаю, я стоял, разинув рот, с дурацким видом человека, который, выйдя из магазина Рауля Костекера на улицу Риволи, столкнулся нос к носу с Ашшурбанипалом, восседающим на колеснице, и решил приветствовать царя, приподняв шляпу.
Достигнув верха эскалатора – о господи, как же я ненавижу слова, претендующие на родство с латынью! – я понял, что должен сесть; невдалеке были расставлены полукругом серые пластиковые кресла. У меня дрожали ноги, я сам себе напоминал барона Мюнхгаузена, летящего над вражескими позициями верхом на пушечном ядре; мое сердце превратилось в судорожно бьющийся комок – так барахтается котенок, стремясь поскорей вырваться из плена хозяйских рук. И все же я не стал садиться, а вернулся назад торопливым опасливым шагом, движимый острым любопытством и желанием еще раз взглянуть на них, оставшись невидимым. Точнее, не взглянуть еще раз, а разглядеть как следует, проследить за ними.
Я ступил на эскалатор, который только что доставил их вниз. Может быть, я попал на ту же ступеньку, где стояли и они в то мгновение, когда их вид пронзил мне сердце. А сердце все еще не успокоилось. В зале посадки их не было. И подошел к застекленной стене и вдруг увидел их возле автобуса. Там, вдали от меня, уезжал Флоран Сенесе. «Сенесе! – еле слышно прошептал я. – Сенесе!» Он был очень высок, Мадлен казалась ниже его, – позже, когда я снова увидел их, обнаружилось, что это совсем не так.
Я стоял, приникнув лбом к стеклу. У меня больно сжималось сердце. Они не сели в маленький кар, из которого вышло несколько человек. Вся группа направилась к стоявшему неподалеку самолету. Сенесе шагал медленно, подавшись грудью вперед. Как мне хотелось, чтобы он оглянулся, притянутый моим упорным, моим умоляющим взглядом, который призывал его повернуть голову, посмотреть мне в глаза, бросить вызов, оскорбить, взорваться яростью, убить – подать хоть какой-нибудь знак!
Они подошли к самолету, и я перестал видеть их силуэты, размытые жарким, поднимавшимся с земли маревом, как будто они вдруг взяли и исчезли, как будто мне все это почудилось. А я все стоял и вглядывался, вглядывался до боли в глазах, словно потерял что-то самое драгоценное.
Внезапно я почувствовал во рту вкус крови. Я решил, что ко мне вернулся тот недуг, с которым я поехал в бернские Альпы, где жил с Маргарете и Маркусом. Наверное, вид у меня был неважный, потому что какая-то дама средних лет – из Рейкьявика, как она сообщила, – помогла мне сесть, похлопала по плечу и сказала по-английски:
«Ничего, ничего. Это пройдет. Это…»
И я, которому было ненавистно само воспоминание о немецком языке, почувствовал себя так скверно, что он вернулся ко мне, заставив ответить по-немецки: «Gewiss, gewiss. Ganz gewiss» («Конечно, конечно. Вы абсолютно правы»).
Потом дама сделала мне прощальный знак, помахав пальчиками и растянув губы в широкой улыбке, больше похожей на гримасу. Я кивнул в ответ, поблагодарил ее. «Это пройдет, – твердил я себе, – сейчас это пройдет! Gewiss, конечно, мир и его тайны, Mensche,[93] краски и звуки, et sic, et donec, et transeam!»[94] Все самые ненавистные наречия вдруг ожили на моих губах. А кровь снова и снова прибывала во рту.
Не стоит вдаваться в описание моей паники. Я принадлежу к числу тех, кого безумно тревожит все, что выпадает на их долю. Я проводил кошмарные ночи, которые мало-помалу приходили в норму. Шло время, и в моих метаморфозах становилось все меньше мегаломании и ужаса. Наконец я превратился в крошечную мушку – в сумеречном небе, – завязшую в клейком соке каштановой почки. На дворе стоял апрель. Некоторым людям непереносима, противна сама мысль о жизни в мире и согласии с самими собой. Мы гораздо успешнее обороняемся от счастья, нежели от любой опасности – загрязнения вод, просевшей балки, семейного торжества. Я охотно признавал разумную основу этого всеобъемлющего морального постулата, но, сколько ни уговаривал себя, не мог унять цепкую, физическую и умственную тетанию,[95] в которую повергла меня сцена в аэропорту.
В течение всей зимы они мерещились мне на каждом шагу. Я входил в кинозал на улице Отфей: они сидели в переднем ряду. В музее Карнавале, который я обожаю, их силуэты мелькали в зеркалах дверей-«обманок». В саду герцога Бирона – с платным входом, что сообщало этому месту дополнительное очарование, хотя его грубо опошлили скульптуры Огюста Родена, – они возникали в боковых аллейках, выглядывали из-за каштанов, прятались за статуями, следили за мной поверх цветников. Я понимал, что это чистое наваждение, чистое безумие. Но ничего не мог поделать: их лица проглядывали не только в чертах прохожих, но даже и в воспоминаниях. Я уже не отличал свою мать от Изабель. Вот мама доверяет Джейн Эйр, она же Ибель, колясочку, в которой лежит ваза работы Дома, запеленутая в полотно. Потом мама толкает дверь. Я стою в глубине просторного салона Бергхейма. Она идет ко мне. Люстра сияет всеми огнями, слепит глаза. Внезапно мама выбегает на середину комнаты. Мамина тень испуганно съеживается у ее ног. Она плачет, а я – я с криком просыпаюсь, и спина у меня мокрая от горячей испарины.
В очаг кладут полено, его охватывают языки пламени, оно багровеет, лежа на раскаленных добела углях, от которых и занялось, вспыхивает и резко освещает комнату; говорят, в таких случаях дерево «храпит». Обыкновенно я плохо переношу все, что храпит. И тем не менее, кажется, сам «храплю», лежа на углях, имя которым – воспоминания, угрызения совести и, осмелюсь сказать, тот голос, который не то чтобы слышен, но смутно угадывается; так мать – в английских романах – угадывает желания своего ребенка.
В январе 1977 года моя сестра Люиза Диктамм скончалась в больнице Штутгарта. Я снова сел в самолет на Штутгарт-Эхтердинген, подозрительно оглядев все его закоулки. Мари Рюппель, с которой я тогда жил, хотела ехать вместе со мной, хотела увидеть долины Ягста и Неккара, хотела увидеть Бергхейм. Я категорически отказал ей. На похоронах я обнаружил огромное количество племянников и племянниц. Снова увидел сестер: Лизбет – тучную Венеру Виллендорфскую, которая кисло упрекнула нас, что мы уже двенадцать лет как не были ни в Ку-тансе, ни в Кане; Цеци – смешливую, чудесную Цеци, загорелую и мускулистую, в очках со светло-зеленой оправой и сережках с подвесками в виде Микки-Маусов; убитую горем Марту. Два часа спустя я спорил – яростно, до крика, – с Хольгером. Я твердил ему, что по-прежнему намерен выкупить принадлежавшую Люизе долю бергхеймского поместья – дом, парк, ферму и виноградники. Однако Хольгер сам желал приобрести все наши доли, предлагая до смешного низкую цену. Я попросил сестер отвергнуть его притязания. Но они обрушились на меня с упреками: как я могу говорить о деньгах, обсуждать покупку дома в Бергхейме, когда Люиза еще не остыла в гробу! Правду сказать, смерть Люизы всех нас, четверых, лишила рассудка. Мы ссорились из-за пустяков. Казалось, мы снова вернулись во времена смерти мамы. Здесь мы видели только бездыханное тело; там, в Неккеровском госпитале, нам пришлось столкнуться с агонией, с предсмертными муками, под приглушенные причитания собравшейся родни. Мои сестры, их мужья и я сам были на грани нервного срыва. Дело в том, что мама, выйдя вторично замуж, родила еще двоих детей, которых мы никогда не видели. Сестры разозлились еще и потому, что вечером того дня, когда хоронили Люизу, я отправился ужинать к президенту земли Баден-Вюртемберг, в его личную резиденцию: это приглашение я никак не мог отклонить, поскольку Эгберт Хемингос и Клаус-Мария были друзьями президента, горячего покровителя искусств, в частности пива. Моя скромная известность виолониста начинала выходить за рамки Парижа, возбуждая зависть коллег, достигнув Глендейла, Кана, Пфульгрис-хейма. В течение трех дней, которые в основном прошли в бесплодных перепалках с Хольгером, я бродил по холоду и снегу в садах Альтес Шлосса или наведывался в прилегавший к ним археологический музей Швабии, который знаю наизусть. Я пытался вспомнить и воспроизвести прекрасную поминальную молитву, которую поют буддистские монахи и которую – в английском переводе, более поэтичном, более ритмичном и более рифмованном, – часто декламировал, смеха ради, Рауль Костекер: «Кто же имеет мать? Кто имеет отца? Какой человек имеет друга? Какой человек имеет родителей? Какой человек имеет жену? Какая женщина имеет сына? Кости горят, точно связка хвороста. Волосы пылают, точно солома. Все мертво, все поглощает пустота. Так к чему же умащать свое тело сандалом и благовониями? К чему жевать бетель? Немой звук звенит неумолчно».