Мариам Юзефовская - В поисках Ханаан
Мать машинально поправляет вытертый до белизны коверкотовый пыльник, небрежно накинутый вместо халата, и, не оборачиваясь, холодно роняет: «Мне нечего бояться». Ее хрипловатый голос чуть надтреснут, глуховат. Голос заядлой курильщицы. «А мой сын? О нем ты подумала?» – В бессильном гневе Октя ударяет ногой по перегородке, и та начинает хлипко вздрагивать. Внезапно откуда-то издалека, словно с другого берега реки, доносится детский крик: «Мамите! Мамите! Нерейкя! (Мамочка! Не нужно!)».
Она вынырнула из сна, точно из ледяной проруби. Долго лежала со стесненным дыханием. Наконец решилась открыть глаза. «Где я?». Обвела взглядом комнату: жиденькую колченогую этажерку, изъеденный шашелем буфет, диван, обтянутый потрескавшейся кожей, громоздкий старый приемник. «Ах, да, на Петровке!». Несколько минут лежала вся еще во власти беспокойного сна. Внезапно ворвалась тревога: «Как там мать?! Как бы с ней чего не случилось. Уж больно вчера была взволнована встречей». Вскочила с постели, наспех накинула на плечи халат.
Там, у себя дома, за тридевять земель – о матери месяцами не вспоминала. А сейчас, когда опять оказались в одном городе, беспокойство начало когтить душу. Словно кто-то провисшую, ослабленную струну вновь туго натянул на колок.
Вчера с вокзала помчалась наугад на Обуховку. Последнее время, после того как сестра матери, тетя Женя, овдовела, мать вроде бы прижилась у нее. Одним махом, не дожидаясь лифта, взлетела на третий этаж. Нажала на кнопку старенького расхлябанного звонка. «Кто?» – Раздался за дверью дребезжащий, старческий голос. Ее долго рассматривали в глазок, наконец – загремела цепочка. Мать осторожно, с опаской открыла дверь. Сразу же, прямо с порога начала жаловаться:
– Наконец-то. Я уже извелась. Этот Федорчук – ты ведь его помнишь? – настоящую осаду устроил. Даже из милиции звонили: «Срочно освободите комнату».
Озабоченно бормоча, она подсунула Окте разношенные старые тапки: «Переобуйся, а то наследишь». Октя растерянно кивнула в ответ: «Хорошо, мама! Не беспокойся, мама!», – Внезапно почувствовав щемящую боль. В этой беспомощной хрупкой старушке с маленькой, усохшей головкой ничего не осталось от того волевого, напористого и непреклонного бойца, какого она привыкла видеть в матери.
– Ты пойми, я ведь не против. Давно решила выехать с Петровки, – громко, словно глухой, втолковывала ей мать, – но нужно документы оформить. А потом – вещи, их ведь тоже надо куда-то деть. – На миг задумалась. Тяжело вздохнула. – В сущности, все это старье. Все можно выбросить. Только кофры жаль. Ты помнишь эти кофры? – Она как-то приосанилась на миг. Посмотрела многозначительным долгим взглядом на Октю. – Единственная стоящая вещь, которую я привезла из Польши. – Ее губы скривились в горькой усмешке.
– Помню, конечно. – Окте вдруг почудился запах новых кожаных чемоданов. – Это было в сорок девятом, верно?
Но мать уже не слушала ее. Мелко, по-старушечьи тряся головой, тихо забормотала:
– Как назло – Женя в санатории. А я приболела.
Прошу: «Подождите». Он ни в какую. Звонит по несколько раз на день. Поверишь, даже телефон отключила. – Она тронула черный шнур, и он мягко качнулся. – Я на Петровке уже больше полугода не появлялась.
Холодно. Скользко. Куда я пойду? Да и зачем? Последний раз в начале осени там была. Вот он и отсудил у меня комнату. Я на суд не пошла. Послала бумагу, мол, согласна.
«А ведь ей осталось жить год-другой – не больше», – внезапно для самой себя подумала Октя и ужаснулась своей рассудочной жестокой мысли. Мать пристально посмотрела на нее, невесело усмехнулась:
– Сильно изменилась? Постарела?
– Что ты! – Фальшиво-весело возмутилась Октя.
– Молчи! Сама знаю, что сдала. – Сурово насупилась. На миг в комнате повисла тягостная тишина.
– А как Женя? – Робко спросила Октя.
– Нормально, – проронила мать.
Они перекидывались ничего не значащими фразами, словно малознакомые люди. Казалось, приглядываются друг к другу. И это было настолько мучительно, что когда мать спросила: «Где ночевать будешь?», – Октя, не колеблясь, ответила: «На Петровке», – словно нашла выход из этого непереносимо тягостного свидания. Мать и слова не сказала против, лишь вздернула плечами: «Как хочешь».
Но едва за окнами засинели сумерки, начала ее гнать:
– Иди, уже смеркается! У нас теперь опасно вечером!
Иди!
И столько страха было в ее глазах, что Окте стало не по себе.
Остаток вечера она провела на Петровке. Здесь, в этой запущенной комнате, среди старых, никому не нужных вещей – на нее накатила тоска. Устроившись на дряхлом, продавленном диване, она долго лежала, не смыкая глаз. Взгляд скользил от одной вещи к другой, словно лаская их после долгой разлуки. А мыслями была там, на Обуховке, вместе с матерью. Может, оттого в эту первую ночь на Петровке мать ей и приснилась.
Октя выскочила в кромешную тьму длинного извилистого коридора. В конце его, за поворотом, на шатком ломберном столике с продранным во многих местах зеленым сукном – с незапамятных времен стоял телефон.
В этой коммунальной квартире она родилась и выросла. Отсюда уехала в далекую незнакомую Литву. Когда-то здесь все было привычно и близко. Вплоть до трещин на высоком, давно не беленом потолке, до серой дранки, кое-где сиротливо выглядывающей из-под обвалившейся штукатурки. Двигаясь вдоль стены, привычно нашарила круглую чашечку выключателя. Кнопка, как назло, то и дело западала внутрь. Наконец, высоко, под самым потолком загорелась подслеповатая лампочка. Извилистая, узкая кишка коридора осветилась тусклым светом. На стене слабо замерцало изморозью цинковое корыто. За поворотом, будто изготовившийся к прыжку зверь, застыл громадный сундук на львиных лапах с коваными железными углами. Неподалеку от двери материной комнаты громоздилась составленная друг на друга мебель. «Федорчук! Сексот! Дрянь! – Застарелая злоба внезапно вспыхнула в ней, и сама удивилась этому. Думала, все давным-давно умерло, а нет! Оказывается, жило, копошилось в потаенном уголке и тотчас при случае всплыло. – Всю жизнь неймется! Места под солнцем не хватает». Она бессильно пнула ножку стола.
Подошла к телефону, набрала номер. Из старой черной пластмассовой трубки доносились длинные гудки. Она долго ждала, бессмысленно глядя на грязную, точно изъеденную лишаем облупившуюся стену. На ней чернели угрюмые коробки электросчетчиков. В их прорезях, словно диковинные рыбки в аквариуме, бесшумно плыли тонкие серебристые, с красными метинами тела дисков. На миг почудилось, будто все это продолжение сна. Внезапно опамятовалась: «Мать ведь телефон отключила». Подошла к рябому, с облезшей амальгамой зеркалу. В волнистом стекле отразилась ее щуплая невысокая фигура, бледное удлиненное лицо, большие серо-голубые глаза, все еще по-детски припухлые губы. Она откинула волнистую, черную, как смоль, челку, положила руку на лоб. Кожа была влажная, в испарине. Дикий страх внезапно обуял ее. Будто снова вернулась в детство, когда в темноте, за крутым поворотом коридора, притаившись на сундуке, ее поджидала соседская девчонка Ксения. Обычно нападала тихо, без звука, как волкодав. Тузила, что есть силы – и внезапно исчезала, словно растворялась во тьме. Тощая, длинная, плоская, точно складной плотницкий метр. Безжалостные синие глаза в коротких белых ресницах всегда зло прищурены, поцарапанные кулаки крепко сжаты.
И был еще страх – Федорчук. Сухощавый, высокий, шинель внакидку, он шел по коридору, четко печатая шаг. А рядом с хозяином, слева, на коротком поводке клацала когтями злобная овчарка Прима. По вечерам Федорчук варил для нее в громадной алюминиевой кастрюле похлебку из требухи. И тогда из кухни вываливались и плыли удушающе-сладковатые запахи.
В комнате, где жила семья Федорчука, было всегда так тихо, словно все в одночасье вымерли. Ни трех девочек-погодков, ни тихой бессловесной жены – не было слышно. Лишь изредка кто-нибудь из них бесшумно прошмыгивал по коридору. А у дверей комнаты Федорчуков возилась и протяжно вздыхала привязанная к металлическому кольцу Прима. Но стоило Окте пройти мимо, как овчарка словно пружина распрямлялась, вскакивала, натягивая до предела кожаный поводок. Повиснув на ошейнике и перебирая лапами, она яростно хрипела. А глаза наливались таким кровавым туманом ненависти, что Октя мгновенно каменела от страха.
Боялась когда-то всего этого до икоты, до дрожи. Потом, когда выросла, многое, конечно, сгладилось, а после и вовсе забылось. Но сейчас эта волна страха вновь накатила на нее. Через силу умеряя шаг, она прошла к себе в комнату. Поспешно, словно к ней вот-вот должны были вломиться, повернула на два оборота ключ. Стояла, прислонившись к косяку, и чувствовала, как гулко, у самого горла бьется сердце.
Она подошла к окну. Когда-то здесь, на широченном мраморном в голубоватых жилках подоконнике было ее убежище. Скорчившись, пряталась за пыльной тяжелой портьерой с бархатистыми бомбошками. С тоской глядела в глубокий колодец двора. Завидовала всем, даже бродячему коту, который, вольно развалившись в чаше давно разоренного фонтана, грелся на солнце. Ее в ту пору отправляли гулять под надзором вечно простуженной фребелички. «Дети, назад», – то и дело раздавался грозный окрик, после чего следовало трубное сморканье в клетчатую салфетку. Дети в возрасте от четырех до семи, вялые, точно проросшие в подполье картофельные ростки, покорно усаживались на скамью и среди них она, Октя, самая старшая, почти девятилетняя, с тугой длинной черной косой. «Ребенок ослаблен. ТБЦ», – скорбно поджимая губы, тетя Женя напрочь отсекала все разговоры о школе. В ту пору ее маленькая крепенькая ручка твердо держала вожжи Октиного воспитания. Три раза в неделю были уроки музыки. Как агнец, гонимый на заклание, Октя пересекала этот двор, мощенный плитами. Быстрее, быстрее к арке, в полумрак подъезда, где пахнет сыростью и кошачьим выгулом. Громадная черная папка для нот болтается на витых шнурах, бьет по щиколотке. Ветер взметает и без того короткую юбчонку, открывая взорам всего двора отделанные кружевом штанишки. А сзади, словно переодетый конвоир, твердой походкой следует тетя Женя. Шляпка тонкой рисовой соломки кокетливо сдвинута на левую бровь. Губы обведены малиновым бантиком. Маленький с легкой горбинкой нос густо напудрен. Но взгляд суровый, сторожащий. От него нигде не укрыться.