Йордан Радичков - Избранное
Унтер стоит рядом с лошадью, мы с фонарями стоим чуть позади, рядом с телегой, свет выхватывает с боковин то повстанцев, то черкесов, то лев мелькнет, то знамя со словами «Свобода или смерть!». «Никакой свободы, Флоро, — думаю я, — одна смерть завладела твоей телегой». Лошадь лежит и тяжело дышит в пыли, молот валяется рядом, удар по голове — и вокруг снова запахнет смертью. Я чувствую, как у меня сводит челюсти, словно они коченеют, повстанцы с боковины гневно на меня смотрят, фонари вокруг качаются и качаются…
«Дай я попробую, господин унтер, — слышу я незнакомый голос, оборачиваюсь: один из полицейских подходит к лошади. — Я одно время вроде как ковалем был, знаю, что у лошади голова слабая».
Он берет молот, примеривается к его тяжести. Два Аистенка снова вмешивается: «Самая крепкая голова у барана. И у коровы голова крепкая, но у барана крепче. Барана никогда солнечный удар не хватит, а с коровами бывает. В прежние времена бараньи головы ставили на стенобитные машины».
Полицейский шумно плюет на ладони, пробует ручку молота, вскидывает его высоко над головой. Лошадь смотрит на неге одним глазом. Я отворачиваюсь и слышу только мягкое «хр-р». Лошадь, что стоит у задка телеги, начинает ржать — еще и еще. Желудок у меня сделался твердый, как доска, к горлу подступила тошнота. Тико быстро пошел сквозь толпу мужиков, покачивая стриженой головой и приговаривая: «Ой, беда!.. Ой, беда!..» Молот волочился за ним, стукаясь о камни, подскакивая и высекая искры. В той стороне, куда шел Тико, небо уже белело, на деревню наползал редкий туман.
Люди стали расходиться по одному, солдаты и полицейские пошли к дому старосты, около телеги остался только деревенский патруль. Патруль расселся в кювете, позвали и меня выкурить по цигарке. Я пошел, сажусь с фонарем рядом с патрульными — их двое, промеж колен у них винтовки. Сидим втроем и курим, вокруг становится все светлее и светлее, винтовки меж колен у патрульных кажутся теперь серыми. По соседним дворам бабы начали выпускать кур, петухи кукарекают на заборах, где-то верещит коза, словно с нее шкуру сдирают, а туман реденький все ползет и ползет…
Солнце вот-вот выплывет, а меня стог сена ждет, не кончил я стог накануне. Вылезаю из кювета, патруль спрашивает: «Куда, Велико?» Я объясняю, что мне надо сено стоговать, поворачиваюсь и иду по дороге, а навстречу мне солнце встает, бледное, окутанное туманом. Из труб синий дым поднимается прямо кверху, я смотрю на этот синий дым и думаю: «Это за упокой души Флоро…» Кто-то спрашивает меня: «Велико, ты куда средь бела дня с зажженным фонарем?» Забыл я, значит, погасить фонарь. Я отодвигаю стекло и задуваю пламя. Кончилась ночь, кончилась тьма, не свистят больше пули, не тарахтят телеги, не разносится конское ржание. Кончилась ночь, но день не может стереть в памяти ни телегу, ни Флоро, ни лошадь. Оставшаяся в живых лошадь ржет одиноко, но никто не отзывается на ее голос. Я толкаю калитку, она совсем разваливается, еле отворилась, пропуская меня во двор. «Как в поле работа кончится, надо будет калитку починить или новую сколотить».
Гляжу, а у меня во дворе все разваливается, через забор скотина всюду лазы проделала, солома на сарае сгнила, на крыше подсолнухи цветут. Старую солому тоже надо будет снять, свежей соломой сарай перекрыть. Но это все после, а пока надо стог закончить, не то дождь пойдет — и пропал корм для скотины. Достаю я из сарая железные вилы и залезаю на стог.
Отсюда я вижу деревню, как с наблюдательной вышки: телегу на дороге, патруль, соседские дома и сараи, соломенные крыши у них тоже сгнили, где рожь проросла на крыше, где подсолнух, дальше вижу дом кузнеца, большое колесо крутится, верно, кто-то пришел к цыгану что-то поточить. Три гуся важно бредут по поляне, переговариваясь друг с другом. Дальше тянутся другие домишки, другие сараи, вся деревня как на ладони — лежит, притихнув, в неглубокой ложбине. Людей на улицах не видно, только клочья тумана тянутся, тут задержатся, там помедлят, заползут в чей-нибудь двор, овцы и куры исчезнут в тумане. Здесь дом в тумане утонет, там дерево, на какое-то время и Флорова телега исчезла, слышу только лошадиное ржание и голоса патруля. С трех сторон нашу деревню окружают холмы, поросшие жесткой травой и кое-где терновником. От моего двора вверх тоже начинается холм, и в конце его темнеет Керкезский лес. Заросшие тропки, переплетаясь, уходят вверх по холму, эти тропки я знаю больше ночью, чем днем, потому что только по ночам хожу по ним иногда на явку, иногда продукты отношу, так же как и Флоро по ночам оружие перевозил. Какой-то ночью и меня из засады выследят?
Иван Татаров выкатил во двор бочку, начал набивать обручи, и я перестал думать о засаде. Бочка грохочет почище пушки. «Все село своей бочкой оглушишь!» — говорю я Ивану Татарову, а он набивает обручи и в промежутках мне рассказывает, что он собрался на Пестрину желтинника набрать, бочки уж пора запаривать. Жена моя выходит во двор, тоже берет вилы и начинает мне снизу сено подавать. Я железными вилами принимаю сено, держусь одной рукой за стожар и хорошенько сено ногами приминаю, чтоб воду не пропускало. Занимаюсь я этим делом, а одним глазом все посматриваю, не замечается ли в деревне какое движение, не грозит ли какая неожиданность. Пока деревня живет спокойно, колесо у цыгана крутится равномерно, Иван Татаров наколачивает обручи на свои бочки, патруль сидит в кювете и курит. Сено у меня под ногами похрустывает, так же как хрустнула лошадиная голова, когда на нее опустился молот, — хр-р, хр-р. И вроде бы под ногами у меня сено, вроде должно бы оно быть душистым и всякими травами пахнуть, а как вдохну — чую запах смерти. Кручусь вокруг стожара, приминаю сено, а сам не спускаю с деревни глаз. Туман уползает, рассеивается, воздух становится все прозрачней.
И тогда я вижу, что солдаты и полицейские выводят людей по одному из домов и гонят их к управе. Верно, про Флоро расспрашивать будут. В висках у меня застучало, да и Иван Татаров заколотил тут сильнее по своей бочке. «Дан-н», — гремит бочка. «Пусть гремит, — думаю, — это вместо звона погребального по Флоро». А те со двора во двор переходят и сгоняют людей. Потом гляжу — вокруг деревни солдат расставляют: у обоих мостов поставили и у брода через речку, где скотину обычно перегоняют. И с другой стороны деревни тоже и дороги перекрыли, и тропки, какие пошире, — все, что из деревни выводят.
Вроде мешка получилось, только со стороны моего дома мешок еще не завязан.
«Снова драпать придется, Велико!» — думаю я и спешу закончить стог. К драпанью я привычный. Раз полицейский меня вел, так тогда меня буйволица спасла. В нашей деревне была одна бодливая буйволица — как увидит кого, сразу пыхтит: пфу, а иногда и боднуть норовит. Так вот, полицейский ведет меня по улице, навстречу буйволица — и еще издали как запыхтит: пфу. «Ну-ну!» — грозит ей полицейский, но буйволица смотрит на него красными глазами и предупреждает: пфу! И вдруг как рванула — прямо на полицейского, на меня даже и не глянула: верно, не видала раньше мундиров и чем-то этот мундир ей не понравился. «Стой!» — заревел полицейский и выстрелил, но буйволице хоть бы что — прямо на него несется. Я в мгновение ока перемахнул через ближний забор — и поминай как звали. Потом уж подумал: «Смотри-ка, простая буйволица, валяется, как свинья, в лужах, в шкуре блох полно, а тоже вот мундира не переносит!..» Другой раз вел меня полицейский, а из-под ног у нас заяц выскочил. На винограднике это было. «Держи его, удерет, сукин сын!» — заорал полицейский. Я как дунул через виноградник, за мной листья летят сорванные, усики виноградные, а я кричу во всю глотку: «Стой, держи, удерет, сукин сын!» Потом слышу — полицейский что-то мне вслед кричит, но я уже скатывался в овраг, и перед глазами у меня замаячил лес. Полицейский спохватился, что заяц в одну сторону бежит, а я — в другую, да поздно. Вот и теперь, если придут за мной, буду опять удирать по холму, хотя холм чересчур голый и длинный, чтобы по нему бегством спасаться.
Думаю я так и вижу: идет по дороге синий мундир, но во двор к Ивану Татарову не сворачивает, а шагает прямо ко мне. Полицейский пнул ногой калитку, калитка сорвалась с петель и упала во двор. «Ты что калитку не починишь? — спрашивает полицейский. — Все политикой занимаетесь, калитку некогда починить, так и живете нараспашку, ровно цыгане!»
Иван Татаров тюкнул еще раз по бочке и обернулся посмотреть, что делается в моем дворе.
«Бедность одолела, господин унтер, — говорю я полицейскому. — Пока одно починишь, другое рушится!» — «Я тебе покажу бедность! — говорит полицейский. — Давай слезай со стога. Ты арестован!»
«Боже-е!» — заревела жена, бросила вилы и кинулась в дом. Иван Татаров стоит у своей бочки, щурится из-под кепки и ждет, как будут развиваться события.
Помню, я сказал: «Хорошо, господин унтер!» Я всегда полицейских унтерами называю, привычка такая. Жена зашла в дом, вышла и снова зашла, все повторяя свое: «Боже-е-е! Боже!» Иван Татаров стукнул раз молотком по бочке, но наугад, не глядя, глядел-то он на полицейского. По ту сторону двора патруль все так же сидел в кювете, мертвая лошадь лежала в пыли, а другая лошадь замолчала и стояла рядом с телегой, повесив голову. Со стога мне не видно Флоро, видно только рядно, которым я прикрыл ему глаза.