Александр Морев - Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Смотрел на руку, усмехался. Во сне снова цыганку видел, смотрела на него — глаза кровавые, в узловатой руке клюка, стучится на него, грозится.
И снова дела, снова заботы, а вечером опять старая, в потемневшей обложке книга.
Что ж… Правильно жил, правильно.
Ночью опять цыганка приходила, смотрела налитыми кровью глазами. Он руки хотел в карманы засунуть, пройти, засвистеть, как тогда, под окнами.
Проснулся.
— Праведник ты, что ли?! — успела ему вслед цыганка крикнуть. — Все! Все во грехе вываляны!
Лежал в кровати, только сердце в груди подпрыгивало.
«Праведник ты, что ли?» — словно эхо, расслышал голос из сна, и жутко вдруг стало, а рука… Рука рядом уже… Выдохнул воздух, а вдыхать-то и нечего.
Словно схватила рука за грудь, лицо все перепуталось, побежали глаза куда-то…
Еще успел расслышать хрипловатый цыганкин смех — умер…
Врачи сказали потом — разрыв сердца.
Жизнь прожил долгую, до конца дело работал, умер, похоронили. На кладбище тумбочку со звездой поставили.
Вечерами приходила на могилу цыганка.
Плакала…
1977
Юрий Шигашов
Дураки
IИх было четверо. В маленьком поселке.
Правда, этот поселок получил уже название города (сначала городка, а затем уже города с десятком тысяч населения). Город… с двумя заводами, артелями, пианинной фабрикой…
А их было четверо. И их знало почти все население — по крайней мере те, кто жил здесь более года.
К ним привыкли… как привыкают к речке, протекающей среди городских улиц, или к оврагу, или к горе, т. е. как привыкаешь к тому, что для жителей (тем более если их немного) становится обычным и лишь людям впервые прибывшим сюда бросается в глаза.
У этого поселка (да простят меня, отныне я буду называть его первоначальным именем) была своя предыстория — в поселке были свои юродивые: женщины, и старики, и даже дети, и их все знали, их любили богомольные поселковые бабы; мальчишки их именами давали прозвище друг другу, и боялись их, и дразнили…
Они жили, попрошайничая, переходя от дома к дому, от барака к бараку, казалось, что по договоренности они сидели у входа в хлебный магазин или на базарной площади, в основном нищие. Да и они постепенно ушли в село. Поселковый житель менялся, хоть и жил еще по-деревенски, но уже называл себя городским… А для городских жителей подать милостыню считается пошлым и безнравственным. Подталкивая нищих, они говорили: «Иди-иди, Бог подаст!..» В общем, нищие и дураки постепенно куда-то пропали, и их становилось все меньше и меньше, и время менялось, и вначале непонятная обязанность (им дали обязанность перед обществом: «Кто не работает, тот не ест» — она захватила дураков, и они ушли в села, или поднялись они над своей дуростью и пошли по мере сил помогать государству) заставила их работать и из дураков превращаться в недураков.
Да тут была и другая причина… До революции это был глухой полустанок с обходчиком-чувашем и ремонтной бригадой из краснощеких деревенских баб. Они в двадцать девятом году выстроили первую заводскую трубу и первые приземистые бараки, притом в низине, среди тонкого леса, среди заброшенного кем-то (то ли чувашами, то ли русскими) села или деревни, выстроили маленький поселок, и мужики, разбуженные тогдашней, непонятной для многих суетой, надвигающимися переменами и, как им казалось, развалом, мужики (кому была причина уйти из деревни) на скрипучих телегах, со всем хозяйством, вмещая жен и детей, — потянулись к этой шестидесятиметровой кирпичной трубе, а прибыв, наскоро положив свой скарб к ее основанию, шли к десятникам и сразу же включались в работу.
Но внутренним чутьем они держались за деревенское и не хотели селиться в общие бараки, а согласно планировке рубили себе избы, заводили сады и огороды, и постепенно начавшая дымить труба быстро обрастала той же деревней (деревней со своим стадом, своими курами, садами и своими дураками, — как в любой деревне).
Так или иначе, но их знало почти все население поселка, и их к этому времени было четверо, и это были последние дураки. Но и они пропали, как только поселок объявили городом. А может быть, и не так.
IIОдин из них работал на мебельном комбинате, где выносил мусор и стружку от станков из цеха во двор.
Он был молчалив и, как все недоразвитые люди, много работал, как будто дополняя в себе недостающую умственную работу в голове работой своих рук, будто желая заполнить себя этой простой, бесконечной и уж точно бессмысленной для него работой.
Рабочие удивлялись тому, что почти всегда он приходил раньше всех и, не дожидаясь громкого гудка на гидролизном заводе, брал свой ящик, метлу и совок и, как-то загадочно и глупо выпятив губу, начинал сметать и соскребать опилки и стружку, внимательно сосредоточившись на этом деле. Он так набивал ящик опилками, что с трудом двигал его за один угол и, сопя, крякая, начинал толкать его к свалке. Раз кто-то из рабочих — может быть, в насмешку — хотел ему помочь, но он вдруг обиделся и, захлебываясь словами, что-то хотел объяснить, но рабочий, посмеиваясь, повернулся и пошел от него, толкнув его ящик; и тогда дурак — а дурак, известно, есть дурак — догнал рабочего и хватил по спинище сосновой рейкой; рабочий получил бюллетень, а этого оставили в покое — и он упорно (иногда до получасу) толкал свой ящик к выходу, что-то бормоча под нос, поправляя фуражку с большим козырьком. В цехе было тепло, но он вечно был в своей теплой фуражке и постоянно поправлял ее и уже потом продолжал свое дело. Наконец, вытолкав во двор ящик, опрокидывал его в нужном месте, вытирал пот и удовлетворенно, по-детски улыбался, глупо выпятив губу, изрекал: «Во…» И снова тащил свой пустой ящик — и так до обеда, пока к нему не подходил мастер и не говорил: «Все, все», — он сразу же бросал ящик на месте, шел в цех и начинал есть свой постоянный обед: несколько картошин, полбуханки хлеба и какую-то мелочь (то конфеты, то кусок сахара). А после обеда с таким же усердием возился с ящиком. И это изо дня в день. Он много работал, но только по своей работе, и если мастер хотел заставить его сделать что-нибудь другое, то он плевал на пол и, скорчив смешную рожицу, говорил: «Тьфу…» — и добавлял: «Все, все», — махал рукой и показывал, что не хочет делать нелюбимого дела. И ни разу его не удавалось никому заставить.
Ему было двадцать восемь лет — ему давали лет двадцать и после, когда видели его, очень удивлялись, потому что годы шли, а его лицо оставалось все таким же: у него не росли ни усы, ни борода, только в голубых глаза постепенно накапливалась серая муть, будто их растворяло время, и углублялись на лице мужские морщины, но голос был такой же звонкий. И весь он будто не старел, а постепенно снашивался (наверное, так и умер, не достигнув старости), он не старел, а будто природа, развив его до доступного для него предела, забыла и оставила его таким, какой он вышел. А он, достигнув верха своего развития, оделся в болтающийся бушлат ученика ремесленного училища, нелепую кепку, да так и оставался во всем этом на виду у городишки до тех пор, пока не пропал. А тогда ему было двадцать восемь лет, и у него не было ни пропуска, ни других документов, а деньги за него приходила получать сначала мать, в вечных ботинках (они выдавались со спецовкой грузчикам и кочегарам), в вечных ботинках с блестящими металлическими шайбочками (некоторые из них выскочили), в этих ботинках и в платке, бог знает от кого доставшихся; затем мать сменила сестра его (в тех же ботинках, но сначала в другом платке и в мужском осеннем пальто); сестра вышла замуж — получку стала получать его родственница, приехавшая из деревни (в сестрином платке, ставшем уже старым, но в новых туфлях с толстыми каблуками), — они все приходили получать за него деньги, а он все был занят своим бесконечным делом, не замечая ни осеннюю слякоть, ни летнюю жару, ни зимний холод, — все такой же не меняющийся, в фуражке и любимом бушлате.
IllДвое других пилили дрова. Один носил пилу и топор. Второй — маленький и кривоногий старик — вышагивал впереди и поплевывал — летом в пыль, зимой в снег, весной и осенью в грязь. Каждый год в конце лета во дворе школы, отгороженном высоченным забором из серых сосновых тесин с золотисто-желтыми подтеками смолы, раздавался монотонный, настойчивый хрип пилы, и это значило (если даже по яркой, солнечной погоде бабьего лета, кружащей невидимые паутинки, смешанные с пылью и солнцем, нельзя еще было судить о предстоящих серых, дождливых днях) — это значило, что лето кончается и они уже приступили к делу.
Пила начинала хрипеть рано, до гудка на гидролизном заводе, задолго до того, как из коричневых сосновых бараков в два этажа появлялись мужчины (многие в темно-серых спецовках) и женщины с сумками и узелками, скрывающими обед. И пока они шли на работу и после еще несколько часов пила издавала визгливо-хриплые звуки, заглушаемые четыре раза в день мальчишеским свистом и криками девчонок, глухими ударами по кривобокому школьному мячу, руганью завхоза и увещанием учителей (все это, как в раму — было вставлено в два продолжительных звонка, издаваемых техничкой с парализованной рукой). А потом техничка выходила последний раз в этот день и звонила в свой настойчивый колокольчик.