Александр Морев - Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Тогда пила прекращала свою работу, и они садились отдыхать прямо на землю и свежие опилки. Мальчишки обступали забор (каждый на своем месте по росту) и в дырки, оставленные выпавшими сучками, видели, как на крыльцо напротив навеса с дровами, где они пилили, выходила помощница буфетчицы и вела их внутрь школы. Мальчишки оставались на своих местах, молчаливо наблюдая две горы изрезанных чурбаков со свежими — от молочного до желтого — срезами, брошенную на полено пилу, перегнувшуюся и сияющую голубым светом, и две темные вмятины на волглых опилках, оставленные их задами.
Через полчаса выходил молодой, с распаренным красным лицом, брал пилу и топор и спешил за своим товарищем. И они бок о бок уходили со двора, с прилипшими к штанам опилками, чтобы завтра приняться за это снова. (Мальчишки, с молчаливого согласия завхоза, до их утреннего прихода переколют и перетаскают под навес в поленницу все сделанное за день.) И так до глубокой осени.
Четвертая работала уборщицей в заразном бараке, оштукатуренном с фасада и по бокам, а сзади кирпично-красном, направленном самой неприглядной своей стороной (напротив нее валялись разбитые ящики, были впитаны в землю белые, мыльные лужи, здесь же стоял морг — все это погруженное в вечный воробьиный крик), направленном кирпичной стороной к школе, разделенной с больницей таким же серым тесовым забором, каким был отгорожен двор с навесом для дров.
Многие видели, как она почти каждый день (кроме воскресенья и пятницы) два раза — около десяти утра и после четырех — медленно проходила по главной улице откуда-то с окраин поселка к больнице и обратно.
Летом на ней была трикотажная зеленая кофта с разными пуговицами (разной величины и разного цвета) и серое платье, бывшее, вероятно, когда-то белым, с синими горошинами, многие из которых в тех местах, где платье отвисло и было застирано, стали продолговатыми, похожими на сливы.
Она переставляла свои очень короткие ноги, свои ноги в стоптанных подростковых полуботинках (ободранных и серых вместо того, чтобы быть черными) — в полуботинках и белых носках.
На руке висела хозяйственная, домашней работы, кожаная сумка (такие сумки уже не шьют, и остались они у редких хозяек в небольших городах) — сумка с длинными ручками. И она шла, осторожно переставляя ноги, изредка задевая сумкой асфальтированную ленточку тротуара (единственного в городе).
Если было тепло, она шла без платка, и ее волосы в виде тонких плеточек два раза были обмотаны вокруг небольшого затылка. И ее лицо — лицо с большими глазами бледного пепельного цвета и влажными губами — несло застывшее внутреннее выражение бессмыслия, делавшего его противоречивым. У нее была чуть кривая шея, и все казалось, что смотрит она вбок или же осторожно, с нежностью наклонив голову, а ее губы всегда чуть улыбались, и даже тогда, когда ей делали больно, в глазах появлялась больная, скорбная святость.
И почти все мальчишки поселка от пятнадцати до семнадцати лет, впервые (особенно в конце весны или в начале осени, когда яркая, нежная и буйная прозелень весны и не менее яркая хрупкая охра осени — и все это в тончайшем, голубом — дурит голову) почувствовав что-то странное и неизбежное вились вокруг нее и уводили (ее все с теми же нежными, бледными глазами — но какими-то еще более бессмысленными и чистыми, как небо в эти времена года), уводили ее в парк, к глухому пруду, или еще куда-нибудь и там, стыдясь, дрожа и даже плача, впервые с пугающей неопытностью узнавали женщину, женщину в ней, маленькой и глупой…
А она была молчаливая и спокойная, и нельзя было ничего понять, а губы ее, всегда приоткрытые и влажные, все так же улыбались, и потом, когда все разбегались, она поднималась, брала свою сумку, чтобы завтра снова медленно и нежно плыть к больнице и обратно по единственной во всем поселке асфальтированной полоске тротуара.
Раньше — очень давно — здесь был городской «садик».
Еще тогда здесь зачем-то выстроили домик с кирпичной печкой и железной трубой, с трубой, из которой зимой, летом, осенью и весной коптился дым. Дым остался, осталась избушка (спилили половину высоченных, полнотелых берез), осталось название «садик» — название, и не больше, — деревянная эстрада размокла и пожухла, как и все в садике (она прогнивала и покрывалась зимой снегом, летом зеленым мхом, осенью жесткими ломающимися листьями, весной сыростью и скорбью), скамейки перед эстрадой (скорее, не скамейки, а длинные тесины на двух столбиках, выстроившихся в два ряда), скамейки растащили живущие рядом хозяева, и остались одни почти сгнившие столбики, как старые ветхие зубы — шатающиеся и беспомощные (зимой все это превращалось в белые холмики, летом трава, тонкая и длинная, росла только над пространством, прикрытом некогда тесинами, а там, где за многие годы люди утоптали землю, там, между рядами и в проходах, осенью и весной стояли лужи, а летом была липкая грязь). Танцплощадка — приподнятый над землей тесовый четырехугольник без крыши — расползлась, и лишь как напоминание о бывшем веселье остался чудом стоявший фанерный пивной ларек. Потом люди забросили это дикое место.
Неизвестно, как они нашли друг друга и как они нашли это место, но это было их место. Зимой к домику вела глубокая тропка, и многие видели (железная труба постоянно дымилась), многие видели, как после работы, обычно в шесть или в семь, медленно шаркал к избушке тот, который выносил стружку на комбинате, приходил второй напарник (он носил во время сезона пилу и топор) — молодой краснощекий татарин, и потом приходила она (все так же осторожно, с той же сумкой и в тех же полуботинках, но в длинной мужской фуфайке).
И почему-то долго в той избушке не гас полуслепой, темно-оранжевый свет. И они долго, до поздней холодной, зимней ночи, что-то решали в этой избушке (дым сам по себе медленно вился из железной трубы).
Летом была глубокая трава, коричневые тропинки, несколько оставшихся светло-желтых берез и розовый закат, измазанный грязным дымом из трубы на комбинате. И бродила все рыжая собака, и принюхивалась к полустертым тропинкам, пригорюнившись и поднимая пятнистую морду, застывала, как будто что-то вспоминая и сожалея, и был сиреневый вечер, а избушка все так же светилась темно-оранжевым светом (дым сам по себе вился над крышей), а они сидели перед домом и молчаливо и долго решали свою вечную, непонятную тайну. Позднее здесь выстроили нелепое здание (по форме оно похоже на крестьянскую избу), оранжевое кирпичное здание с колоннами перед входом (колонны заштукатурили, и они поддельно выделялись на фоне неприбранных стен здания). К сожалению, дома пионеров (как того пожелали) почему-то не получилось, видимо, строящей организации не хватило средств на внутреннюю отделку и завершение строительства, но кто-то поспешивший из руководства на прилегающей территории — на месте бывшего «садика», — спилив окончательно все деревья, сломав их избушку, наставил нелепых фундаментов в виде параллелепипедных тумб и водрузил на них гипсовых ребятишек в галстуках — мальчиков и девочек с барабанами, с горнами, с руками, поднятыми для салюта; дома пионеров не получилось, но, чтобы как-то разделаться со зданием, его в момент переоборудовали под бани, поставив перед самым входом уже мраморную обнаженную женщину, согнувшуюся в порыве к ребенку и держащую на руке полотенце.
IVЭто было еще тогда, давно…
Стояла вторая половина июля. И здесь, в садике, было прекрасно (прямо от тесового сплошного забора, отгораживающего садик с одной стороны от жилых домов, буйно рвалась к солнцу высокая, на тонких стебельках трава, раскачивающаяся, как веер, плавно и туманно, березы прочно и напряженно возвышались в голубом воздухе, свесив упругие ветви с листьями, круглыми и сочными. Изредка слабенько дуло, но листьям этого хватало, они переворачивались и из темно-зеленых становились бледными, и казалось все дерево знобит, но это не тот озноб, который бывает у отжившего дерева, а дерево трепещет радостью, которая охватывает перед высшей радостью); солнце томно кружило голову… и в воздухе, и в траве, и в листьях, гладило фиолетовые тропы и запыленную эстраду, сверкало на лезвиях топоров плотников, с глухими туками ремонтирующих танцплощадку. В воздухе пахло прохладными земляными соками, сухой пылью и бензином — от шоссейной дороги, и все это тонуло в резком запахе, похожем на запах свежего хлеба, от гидролизного завода, заполнившего этим запахом все уголки поселка. Было прекрасно, и мне было шестнадцать лет.
Я лежал в траве, ни о чем не думая, и мне казалось, что меня нет. Может, и не совсем так: я — есть, но я улетел куда-то в небо, а сверху падали желтые, похожие на колпачки цветы акации, и были врезаны в голубое небо маленькие листики. Я лежал в траве и придумывал себе женщин (а может быть, не женщин, не девушек, а девочек), но придумывал с каким-то стыдливым подтекстом, с желанием сказать откровенно, в котором я не мог бы даже признаться себе, так как почему-то сразу вспоминал свою тетю или учительницу, т. е. тех, перед кем мне было бы стыдно и неловко (но когда я преодолевал это ощущение, возникала необычно приятная тоска), я придумывал женщин маленьких и голых, каких я никогда не видел и мысленно гладил их, а они шевелили мне волосы и тихо говорили, точно шелестящая трава. Мне хотелось чего-то необычного.