Александр Морев - Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1970-е
Я лежал в траве, ни о чем не думая, и мне казалось, что меня нет. Может, и не совсем так: я — есть, но я улетел куда-то в небо, а сверху падали желтые, похожие на колпачки цветы акации, и были врезаны в голубое небо маленькие листики. Я лежал в траве и придумывал себе женщин (а может быть, не женщин, не девушек, а девочек), но придумывал с каким-то стыдливым подтекстом, с желанием сказать откровенно, в котором я не мог бы даже признаться себе, так как почему-то сразу вспоминал свою тетю или учительницу, т. е. тех, перед кем мне было бы стыдно и неловко (но когда я преодолевал это ощущение, возникала необычно приятная тоска), я придумывал женщин маленьких и голых, каких я никогда не видел и мысленно гладил их, а они шевелили мне волосы и тихо говорили, точно шелестящая трава. Мне хотелось чего-то необычного.
И необычное появилось!
Она осторожно и медленно шла по прохладной, высокой и синей траве, обходила невидимые мной столбики и, нагибаясь, рвала желтые, на длинных стеблях цветы и тонкую длинную траву с шелковистыми метелками на макушке. Ходила она неслышно, свободно и все собирала свой беспорядочный пучок травы и цветов. Она даже не ходила (когда я подумал так, то это меня удивило и больше встревожило), она не ходила, а казалось, что кто-то медленно и плавно водит ее (не было заметно ни одного движения ни ног, ни тела, а будто она, застывшая и напряженная, плавала в теплом, золотом воздухе).
— Иди сюда! — позвал я негромко.
Она повернулась ко мне. Лицо было чуть наклонено и глядело через плечо. Губы улыбались и были немного раскрыты. Солнце било ей прямо в глаза, но они были совсем открытые, казалось, что это были не глаза, а две частицы неба — бледно-голубые, воздушные и бесконечные. И в них золотыми кольцами отражались солнечные тени.
— Иди сюда, — сказал я.
Она стояла и молчала, прижимая свою траву к себе.
— Иди сюда! — сказал я громче.
Она молчала.
Тогда я позвал ее рукой. Она медлила, застывшая, потом, чуть качнувшись, повернулась и пошла в мою сторону. Медленно подплыла к моим ногам и плавно опустилась (прижимая все так же траву и цветы и все так же улыбаясь).
— Зачем тебе трава? — спросил я.
Она молчала и смотрела.
— Зачем тебе этот букет?
Она молчала, и казалось, что чуть наклоненная голова напряженно прислушивается. В ее лице и в глазах все было застывшее, неподвижное.
Я понял — она глухонемая. Но ведь она услышала, когда я ее позвал!
Да разве в этом дело?! Ее платье от травы было зеленым в нескольких местах, она смотрела на меня, и несильный ветер чуть поднимал ее выбившиеся волосы, и они опускались на ее лицо и, наверное, мешали, а она все также была неподвижна.
Я показал ей, чтобы она села рядом, но она медленно опустилась на руку и повернулась лицом к небу (сорванную траву и желтые жесткие цветы она все еще прижимала к себе, а глаза с готовностью расширились). Я вдруг провалился в какую-то преступную тайну, я мог все, я мог быть откровенным, как с самим собой, ведь она, отделенная от звуков и слов, погруженная в мир тишины, могла казаться мне тенью, ведь я мог сделать ей любую боль, а она не могла бы закричать! Да ведь она, наверное, и не хотела кричать! (Она лежала, и длинные травинки, согнутые ею, расходились ровными рядами, обнажая белые стебли у корня.) И в ней что-то изменилось, я увидел нетерпение, набухающее ожидание (светлые волосы смешались с темно-синей травой, ее губы как будто наполнились какой-то силой — они стали темные и, наверное, были жесткими, — глаза ничего не видели, и в них блуждали те же солнечные кольца, но еще резче, больше стали зрачки и чуть-чуть дрожали).
Я ничего не помню. Не помню ничего! Да если бы и вспомнил, то зачем все это?! Только одно я помню — я вдруг напугался! Она лежала и молчала, и в ее молчании, в ее готовности — было превосходство. Что-то было вне всего, выше всего, и это было жестоко и милостиво. И это нечто — само, через эту дурочку, через бессмысленное лицо — смотрело в меня, пробивая своей высшей тайной.
А я испугался. Как же! Ведь я, я сейчас могу стать каким-то другим, что-то изменится, и я уже никогда не буду таким, какой я сейчас. Нет это не то! Не те слова. Просто я вдруг понял, что если я сейчас сделаю это (если бы мог сделать это), то буду как все, буду знать ненужную тайну, буду знать, как это бывает у всех, у взрослых, (я боялся, что уже на всех, и на мать, и на знакомых женщин и мужчин, я буду смотреть и язвительно думать, что у них бывает это, бывает, как мне казалось, что-то стыдное и безобразное). Мне было просто еще страшно стать равным со всеми мужчинами и женщинами в этом. А она лежала лицом к небу, и ее глаза закрылись, и вся она выгнулась, вытянулась, горошковое платье огибало ее тело, и она ждала, и ее ноги были ничем не покрыты и были голы выше колен, а темно-зеленая и голубая трава прижималась к ее спине, к голове и к обнаженным ногам, прижималась и была холодная.
И я оттолкнул ее, оттолкнул то, что глядело в меня ее глазами, глазами самой непонятной тайны… А солнце кружило в сухом воздухе, чуть пахло бензином от дороги, и все это тонуло в резком запахе только что испеченного хлеба от гидролизного завода, и где-то в поселке работала ручная пила, а прозрачно-черный дым из трубы на комбинате катился в голубое небо. Я убежал и не шел домой, а прятался где-то до поздней ночи, мне было стыдно, и казалось, что, кто увидит меня, сразу спросит об этом, и я не хотел ничего, а руки, ноги и тело горели и дрожали сухим ознобом, а когда я заснул где-то в сарае, мне казалось, что внутри сердца лежит у меня камень, стыд и преступление.
VВ этот год была дождливая осень…
Была очень дождливая осень (городишко стоял в низине, и его заливало мелким, бесконечным дождем, и весь он сжимался, уходил в себя, и только продолжительно поющий ветер и днем и ночью сквозил по его уголкам, разгоняя листву и морща лужи. И домишки, как усталые воробьи, сидели нахохлившись все черные, мокрые и не мигая смотрели днем на серый свет блестящими, мокрыми окнами, а ночью, словно прищурившись, подглядывали сквозь облетающие листья — напротив каждого дома стояли вишневые садики, — поглядывали сквозь листья желтыми, мигающими от плохого электричества окнами в мокрую беспросветную со всех сторон ночь и, будто напуганные этой чернотой, деловито шуршащим ветром, скорей прикрывали свои желтые глазки и погружались в темноту), и была осень, и мы торопливо бежали из школы мимо мрачной, темной больницы, мимо высокой горбатой бани, расплескивая лужи и чавкая грязью.
И мне все время казалось, будто кто-то идет за мной, и я, оглядываясь, бежал к своему деревянному дому, но никого вроде не было, только ветер из-за угла на свет уличного фонаря взметал столб мельтешащих листьев.
И, запыхавшись, я каждый вечер влетал на высокое крыльцо и колотил кулаком и щеколдой в большую дощатую дверь, а ночь поднималась и опускалась, словно прилив, и кто-то ворочал шест на крыше, и он скрипел от невидимой силы.
А где-то сзади тяжело дышал ночной, усталый гидролизный завод, озаренный далекими пузырьками электрического света, и четко в ночи стукались железные вагонетки, и где-то слышались странные, тонкие, людские отголоски.
Дядька щелкал упругим крючком, и, недовольно морщась, почесывался и пропускал меня в сени, и, распахнув дверь и высунувшись по плечи в улицу молча, смотрел в ночь. И часто он был в подштанниках и в чесанках с галошами, мигая гаснувшей папиросой, спускался с крыльца; «Не закрывай», — бросал мне откуда-то из темноты, и было слышно, как он мочился и, покрякивая, лез обратно.
А иногда, он будто чем-то встревоженный, забирался под крыльцо, и пинками будил там злого кобеля Тарзана, и выталкивал его под мокрую погоду и ветер, и тихо говорил: «Служи, служи». Тарзан хряпал воздух смыкающимися от сна челюстями и деловито, играя красивым телом, начинал расхаживать вдоль забора, позванивая колечком на стальном тросе.
А мы, поужинав (часто я ел один, что останется, — дядька не любил беспорядка, не любил нарушений, и у него, по-моему, не пропадала ни одна крошка добра), поужинав, мы расходились спать. И мне никак не спалось в своей маленькой жаркой комнате — кусала грубая дерюга, которой я покрывался, и мне казалось, что кто-то ходит на чердаке или в соседней комнате. А с улицы через окно чуть позолоченный свет от уличного фонаря качался на стене комнаты, и тени листьев в этом свете трепетали нечеткими пятнами. Я поднимался, и подходил к окну, и ничего не видел за густыми черными листьями, и долго смотрел туда, где за стеклами было холодно и сыро.
И мне тогда мерещилось, будто бы кусты в одном месте темнее, чем везде, и чем-то напоминают фигуру. Я долго смотрел и ждал, сжимая веки до боли, приглядываясь к кустам и к забору. И взметнувшийся порыв ветра размыкал ветви, и они, словно распахнувшись, качались огромными опахалами, и я видел, что «там» нет никого, что я напрасно боюсь, — я боялся каких-то странных мужиков, мохнатых, босых, неподвижных, — я их часто видел во сне, не понимая причин своего беспокойства. А еще видел ее… Но я слышал, как за стенкой ворочался сильный, тяжелый дядька, слышал тиканье дешевых ходиков и успокаивался, а засыпая, часто чувствовал, как, скрипя половицами, ходит дядька, чиркает спичкой, хлопает дверью, идет на улицу что-то смотреть, беспокоясь как бы отчего-то, идет к Тарзану…