Халед Хоссейни - И эхо летит по горам
Он сказал ей, что однажды был женат, недолго.
— Правда?
— Несколько лет назад. Мне было тридцать. Я тогда жил в Лионе.
Он женился на женщине старше себя. Брак долго не протянул, потому что жена оказалась слишком собственницей. Жюльен этого, пока маман была за столом, не обнародовал.
— Чисто плотские отношения, — сказал он. — C'était complètement sexuelle. Она хотела владеть мною.
Он произнес это, хитро улыбаясь, осторожно оценивая ее реакцию. Пари закурила и напустила на себя отвязность, как Бардо, будто подобные вещи мужчины сообщают ей постоянно. Но сама затрепетала. Она понимала, что сейчас за столом произошло небольшое предательство. Нечто чуточку неправедное, не вполне безобидное, но такое восхитительное. Когда маман вернулась — заново причесанная, со свежим слоем помады, — их тайная связь прервалась, и Пари ненадолго обиделась на маман за вторжение, но обиду тут же вытеснило раскаяние.
Они вновь увиделись примерно через неделю. В то утро она несла маман кофе. Жюльен сидел на краю кровати, заводил наручные часы. Пари не знала, что он оставался на ночь. Она увидела его из коридора в чуть приоткрытую дверь. Встала как вкопанная, с чашкой в руке, во рту возник такой вкус, будто она сосала кусок сухой глины. Смотрела на него — безупречная кожа спины, маленький живот, темнота между ног, слегка задрапированная мятыми простынями. Он надел часы, взял с ночного столика сигарету, прикурил, а потом бросил на нее взгляд, будто все это время знал, что она здесь. Улыбнулся ей, не разжимая губ. А потом маман что-то сказала из душа, и Пари резко повернулась. Поразительно, как ей удалось не обвариться кофе.
Маман и Жюльен были любовниками около полугода. Много ходили в кино, в музеи, в маленькие галереи с работами начинающих малоизвестных скульпторов с иностранными именами. Однажды ездили на выходные в Аркашон под Бордо, на пляж, и вернулись загорелые и с ящиком красного вина. Жюльен водил ее в университет на факультетские сборища, а маман приглашала его на писательские чтения к себе в лавку. Пари поначалу увязывалась за ними — Жюльен приглашал, и маман, похоже, это нравилось, — но вскоре стала придумывать предлоги оставаться дома. Не ходила с ними больше — не могла. Невыносимо. Говорила, что устала, что чувствует себя не очень. Что пойдет к подруге Коллетт позаниматься. Коллетт, подруга со второго класса, — жилистая, хрупкая на вид девчонка с длинными обвислыми волосами и носом как вороний клюв. Ей нравилось шокировать окружающих возмутительными, скандальными заявлениями.
— Верняк он огорчается, — говорила Коллетт. — Ну, что ты с ними не ходишь.
— Если и так, по нему не скажешь.
— Так он и не покажет. Иначе что твоя мамаша подумает?
— О чем? — спросила Пари, хотя, конечно, понимала. Но все равно хотела, чтоб кто-то сказал это вслух.
— О чем? — Тон у Коллетт хитрый, взбудораженный. — Что он с ней, чтобы добраться до тебя. Это тебя он хочет.
— Гадость какая, — сказала Пари польщенно.
— А может, он вас обеих хочет. Может, ему нравится толпа в постели. В этом случае замолви за меня словечко, ладно?
— Ты отвратительна, Коллетт.
Иногда, когда маман с Жюльеном не было, Пари раздевалась в коридоре перед высоким зеркалом. Искала в своем теле недостатки. Оно было слишком длинным, думалось ей, слишком бесформенным, слишком… утилитарным. От матери она не унаследовала никаких чарующих изгибов. Иногда заходила голой к матери в комнату и ложилась на кровать, на которой маман с Жюльеном занимались любовью. Пари лежала обнаженная — глаза закрыты, сердце колотится — и упивалась неким безрассудством, чем-то — будто тихое гуденье, оно растекалось по груди, по животу и ниже.
Все кончилось, разумеется. Они это кончили, маман с Жюльеном. Пари стало легче, но она не удивилась. Рано или поздно мужчины всегда разочаровывали маман. Всегда катастрофически недотягивали до идеала, с которым она их сравнивала. Все начиналось с восторгов и страсти и вечно заканчивалось отрывистыми обвинениями и злыми словами, яростью и припадками слез, метанием кухонной утвари и томленьем. Античная трагедия. Без излишеств маман не умела ни начинать отношений, ни завершать их.
Далее следовал предсказуемый период, когда маман внезапно выказывала склонность к одиночеству. Не вставала с кровати, не снимала старого зимнего пальто, надетого поверх пижамы, — усталое, страдальческое, неулыбчивое присутствие. Пари знала, что лучше оставить ее в покое. Любые попытки утешать или развлекать не приветствовались. Это паршивое настроение длилось неделями. После Жюльена оно тянулось гораздо дольше.
— Ah, merde![7] — говорит маман.
Она сидит на койке, все еще в больничной ночнушке. Доктор Делонэ выдал Пари документы на выписку, а медсестра вынимает иглу капельницы у маман из руки.
— Что такое?
— Да вспомнила. У меня через пару дней интервью.
— Интервью?
— Для поэтического журнала.
— Это же замечательно, маман.
— К статье полагается фотография. — Она тыкает пальцем в швы.
— Я уверена, ты найдешь изящный способ все скрыть, — говорит Пари.
Маман вздыхает, отводит взгляд. Медсестра вытаскивает иглу, маман морщится и рявкает что-то недоброе, незаслуженное.
Фрагмент из «Афганской певчей
птицы», интервью с Нилой Вахдати
Этьенн Бустуле
«Параллакс-84» (Зима, 1974), стр. 36
Я вновь оглядываю квартиру, меня тянет к фотографии в рамке на одной книжной полке. На снимке — маленькая девочка, сидит на корточках в заросшем кустарником поле, она полностью поглощена тем, что там собирает, — наверное, ягоды. На ней ярко-желтое пальто, застегнутое на все пуговицы, — яркий контраст облачному серому небу. На заднем плане — каменный сельский дом с закрытыми ставнями и потрепанной кровлей. Спрашиваю об этой фотографии.
НВ. Это моя дочь Пари. Как город, только без s. Означает «фея». Этот снимок мы сделали в Нормандии, ездили вдвоем. В 1957-м, кажется. Ей тогда было восемь.
ЭБ. Она живет в Париже?
НВ. Учит математику в Сорбонне.
ЭБ. Вы, наверное, гордитесь ею.
Она улыбается, пожимает плечами.
ЭБ. Меня несколько удивляет ее выбор призвания: вы же посвятили себя искусству.
НВ. Не знаю, откуда в ней это. Все эти непостижимые формулы и теории. Ей они, видимо, не непостижимы. Я сама едва справляюсь с умножением.
ЭБ. Может, это ее бунт. Полагаю, вы сами знаете о бунтарстве не понаслышке.
НВ. Да, но я-то бунтовала как полагается. Пила, курила, заводила любовников. Кто ж устраивает математические бунты? (Смеется.) И к тому же она — тот самый пресловутый бунтарь без идеала. Я позволила ей все мыслимые свободы. Она ни в чем не нуждается, моя дочь. Все у нее есть. Она живет с мужчиной. Несколько старше ее. Обаятельный до невозможности, начитанный, интересный. Конченый нарцисс, конечно. Эго размером с Польшу.
ЭБ. Вы его не одобряете.
НВ. Одобряю я или нет — не имеет значения. Это Франция, месье Бустуле, не Афганистан. Молодые люди здесь живут и умирают без печати родительского одобрения.
ЭБ. У вашей дочери, значит, нет связей с Афганистаном?
НВ. Мы уехали оттуда, когда ей было шесть. У нее о тех местах осталось мало воспоминаний.
ЭБ. Но не у вас, разумеется.
Прошу ее рассказать о ее юных годах.
Она извиняется и ненадолго выходит из комнаты. Вернувшись, вручает мне старую, потрескавшуюся черно-белую фотографию. На ней — сурового вида мужчина, кряжистый, в очках, блестящие волосы зачесаны назад, пробор безупречен. Он сидит за столом, читает книгу. Облачен в костюм с острыми лацканами, двубортный жилет, белую рубашку с высоким воротником и галстук-бабочку.
НВ. Мой отец. Тысяча девятьсот двадцать девятый. Я родилась в тот год.
ЭБ. Выглядит как титулованная особа.
НВ. Он был из пуштунской аристократии в Кабуле. Прекрасно образованный, безукоризненные манеры, в пределах приличий общителен. Блестящий рассказчик. Во всяком случае, на публике.
ЭБ. А приватно?
НВ. Попробуйте догадаться, месье Бустуле.
Я вновь всматриваюсь в фотографию.
ЭБ. Отстраненный, я бы сказал. Суровый. Непроницаемый. Бескомпромиссный.
НВ. Я все же настаиваю, чтобы вы со мной выпили. Ненавижу — нет, презираю — питие в одиночку.
Наливает мне бокал шардоне. Пригубливаю из вежливости.
НВ. У него, у отца моего, всегда были холодные руки. В любую погоду. У него всегда были холодные руки. И он всегда носил костюм, опять же — в любую погоду. Идеального покроя, с острыми стрелками. И шляпу. И броги двух оттенков. Он был красив, пусть и на торжественный лад. К тому же — и это я поняла существенно позже — на искусственный, слегка абсурдный, псевдоевропейский лад, довершенный еженедельными играми в газонный боулинг и поло, а также обожаемой женой-француженкой, и все это — на радость молодому прогрессивному королю.