Халед Хоссейни - И эхо летит по горам
Врач задает ей вопрос.
— Pardon?
— Я спросил, заберете ли вы ее домой, мадемуазель? Повреждение не серьезное, поймите правильно, однако лучше ей все-таки одной домой не ехать. Или же мы можем вызвать такси.
— Нет. Не нужно. Через полчаса буду.
Она садится на кровать. Жюльену не понравится, а может, будет неловко перед Кристианом и Орели, чье мнение ему, кажется, очень важно. Пари не хочется выходить в коридор, иметь дело с Жюльеном. Ей не хочется и ехать в Курбевуа и иметь дело с мамой. Пари бы предпочла лежать и слушать, как ветер швыряет капли дождя в стекло, уснуть.
Она прикуривает сигарету и, когда за ее спиной в комнату входит Жюльен и спрашивает: «Ты не едешь, да?» — не отвечает.
Фрагмент из «Афганской певчей птицы»,
интервью с Нилой Вахдати
Этьенн Бустуле
«Параллакс-84» (Зима, 1974), стр. 33
ЭБ. Насколько я понимаю, вы на самом деле наполовину афганка, наполовину француженка?
НВ. Моя мать была француженка, да. Парижанка.
ЭБ. Но она познакомилась с вашим отцом в Кабуле. Вы там родились.
НВ. Да. Они встретились в 1927-м. На приеме в Королевском дворце. Мать сопровождал ее отец — мой дед, — отправленный в Кабул консультировать короля Амануллу по его реформам. Слыхали о таком короле?
Мы сидим в гостиной в маленькой квартире Нилы Вахдати на тридцатом этаже жилого здания в городке Курбевуа, что на северо-востоке от Парижа. Гостиная небольшая, скудно освещенная, интерьеры скромные: диван в шафрановых чехлах, кофейный столик, два высоких книжных шкафа. Она сидит спиной к окну, открыв его, чтобы улетал дым сигарет, которые она курит одну за другой.
Нила Вахдати говорит, что ей сорок четыре. Она поразительно привлекательная женщина, быть может, уже не на пике своей красоты, однако тот не так далеко в прошлом. Высокие царственные скулы, прекрасная кожа, тонкая талия. У нее умные кокетливые глаза и проницательный взгляд: он заставляет почувствовать, что тебя оценивают, проверяют, очаровывают, играют с тобой — все одновременно. Подозреваю, эти глаза — грозное оружие обольщения. На ней никакого макияжа, кроме помады, чуть сбежавшей за пределы контура ее рта. Лоб повязан банданой, блекло-пурпурная рубаха поверх джинсов, ни носков, ни обуви. Всего одиннадцать утра, а она уже наливает себе шардоне из неохлажденной бутылки. Она радушно предложила мне бокал, я отказался.
НВ. Лучше него у них не было.
Нахожу эту фразу интересной с точки зрения выбора местоимения.
ЭБ. «У них»? Вы не считаете себя афганкой?
НВ. Скажем так: я развелась со своей более хлопотной половиной.
ЭБ. Любопытствую, отчего же?
НВ. Если бы у него все получилось — у короля Амануллы, в смысле, — я бы, возможно, ответила на ваш вопрос иначе.
Прошу ее объяснить.
НВ. Видите ли, он проснулся однажды утром — король — и объявил о своих планах переделки страны, пусть даже и силком, если потребуется, в новую просвещенную нацию. Именем Бога! — сказал он. Для начала, никаких больше вуалей. Вообразите, месье Бустуле, женщина в Афганистане арестована за ношение паранджи! Представьте жену Амануллы, королеву Сорайю, с открытым лицом на публике? Oh là là. Легкие мулл изготовились к такому «ох», что хватило бы надуть тысячу «Гинденбургов». И никакого многоженства, сказал он! Как вы понимаете, в стране, где короли имели полчища любовниц и ни разу не видали большинства своих детей, которых столь легкомысленно зачали. Отныне, заявил он, ни один мужчина не может заставить тебя выйти за него. И никаких больше выкупов невест, отважные женщины Афганистана, никаких детских свадеб. И вот еще что: вы все пойдете в школу.
ЭБ. Он был провидец, видимо.
НВ. Или дурак. Мне самой эта граница всегда представлялась опасно тонкой.
ЭБ. Что с ним произошло?
НВ. Ответ столь же досаден, сколь и предсказуем, месье Бустуле. Джихад, разумеется. Они объявили ему джихад — муллы, вожди племен. Представьте тысячу взмывающих к небу кулаков! Король сдвинул землю, понимаете ли, но его окружало море фанатиков, а вам хорошо известно, что бывает, когда колеблется океанское дно, месье Бустуле. Цунами бородатого сопротивления налетело на бедного короля, понесло его, беспомощно трепыхавшегося, и выплюнуло на берегах Индии, потом Италии и, наконец, Швейцарии, где он выкарабкался из ила и умер разочарованным стариком в изгнании.
ЭБ. А что за страна возникла после этого? Судя по всему, она вас не устроила.
НВ. Вполне взаимно.
ЭБ. И поэтому вы в 1955 году уехали во Францию.
НВ. Я уехала во Францию, потому что желала спасти свою дочь от определенного сорта жизни.
ЭБ. Какого именно?
НВ. Я не хотела, чтобы ее превратили — против ее желания и естества — еще в одну старательную печальную женщину из тех, что помешаны на пожизненном тихом рабстве, в вечном страхе показать, сказать или сделать что-нибудь не так. Из тех, какими восхищаются на Западе — тут, во Франции, к примеру, — и превращают их в героинь за их тяжкую жизнь, восхищаются на расстоянии — те, кто не осилит и дня на их месте. Из тех, чьи желания притупляются, чьи мечты заброшены, и все же они — что хуже всего, месье Бустуле, — при встрече улыбаются и делают вид, что не имеют никаких тревог. Будто живут такой жизнью, какой можно позавидовать. Но стоит присмотреться, и вы увидите беспомощный взгляд, отчаяние — оно разоблачает все их благодушие. Это все довольно прискорбно, месье Бустуле. Я для своей дочери такого не желала.
ЭБ. Она, видимо, это понимает.
Нила Вахдати прикуривает очередную сигарету.
НВ. Ну, дети — никогда не всё, на что надеешься, месье Бустуле.
В приемном покое «скорой помощи» раздраженная медсестра велит Пари ждать у регистратуры, рядом с тележкой, заваленной планшетами и медкартами. Пари поражает, как люди могут добровольно тратить молодость, учась профессии, которая приведет их в такое вот место. Ей это понимание совершенно недоступно. Она терпеть не может больницы. Не выносит вида людей в их худшем состоянии, этот тошнотворный запах, скрипучие каталки, коридоры с этими грязно-коричневыми картинами, бесконечные вызовы по громкой связи.
Доктор Делонэ оказывается моложе, чем полагала Пари. У него изящный нос, узкий рот и тугие светлые кудри. Через распашные двери он ведет ее из приемного покоя в главный коридор.
— Когда доставили вашу мать, — говорит он доверительным тоном, — она была довольно нетрезвой… Вы, похоже, не удивлены.
— Не удивлена.
— Равно как и многие медсестры. Говорят, у нее тут открыт своего рода счет. Я-то сам новенький, никогда не имел удовольствия.
— Насколько все плохо?
— Она была несколько строптива, — отвечает врач. — И должен сказать, до некоторой степени театральна.
Обмениваются краткими ухмылками.
— Обойдется?
— Да, на некоторое время, — говорит доктор Делонэ. — Но я бы рекомендовал ей — вполне настоятельно — пить меньше. На этот раз повезло, а в другой раз кто знает…
Пари кивает.
— Где она?
Он заводит ее обратно в приемный покой и за угол.
— Третья койка. Я скоро вернусь с документами на выписку.
Пари благодарит его и проходит к койке матери.
— Salut, Maman.
Маман устало улыбается. Растрепанная, в разных носках. Лоб ей замотали бинтами, капельница с бесцветной жидкостью подсоединена к левой руке. На ней больничная сорочка задом наперед и не завязана как следует. Она слегка разошлась, и Пари видит отрезок широкой вертикальной линии — материн шрам от старого кесарева сечения. Она спрашивала маман несколько лет назад, почему шрам не горизонтальный, как обычно, и та объяснила, что врачи тогда выдали ей какую-то техническую причину, а теперь она ее не помнит. Важно, — говорит она, — что они тебя все-таки достали.
— Я испортила тебе вечер, — бормочет маман.
— Всякое бывает. Я приехала забрать тебя домой.
— Я бы проспала всю неделю. — Глаза у нее закрываются, она говорит вяло, тягуче. — Просто сидела смотрела телевизор. Есть захотела. Пошла на кухню за хлебом и джемом. Поскользнулась. Не помню даже, как и что, но упала и зацепила головой ручку от духовки. Кажется, отключилась на пару минут. Садись, Пари. Не нависай надо мной.
Пари садится.
— Врач сказал, ты пила.
Маман наполовину разлепляет один глаз. Частоту ее визитов к врачам превосходит лишь ее нелюбовь к ним.
— Этот мальчишка? Он так сказал? Le petit salaud[5]. Да что он понимает? У него изо рта еще материнской титькой несет.