Владимир Шаров - Старая девочка
Позже они иногда вместе гуляли, Москву она знала отлично и показывала ему те места, которые особенно любила. Ему эти прогулки очень нравились, и он безропотно шел туда, куда она его вела, лишь сразу выговорил себе право заходить во все книжные магазины, что попадались им по пути. Иногда, если у него были дела, он брал ее в редакции газет и тогда показывал Вере всю кухню от корректорской до типографии и, конечно, знакомил с разными известными журналистами. Она, без сомнения, это ценила и напропалую кокетничала. Гуляя, они очень много разговаривали. Вера рассказывала ему о своей семье, о других родных, вообще как они все жили. По его просьбе она специально расспрашивала мать о ее детстве, о разных историях, которые ходили в их роду, мать все это знала и любила, очень гордилась тем, что в семнадцатом веке чуть ли не треть настоятелей московских храмов была из их фамилии. Вера к старине была безразлична, но послушно все у матери выспрашивала.
Иногда она спрашивала и о его семье, и пока он не понял, что это так, из вежливости, и не стал отделываться шуточками, он успел ей рассказать, что детство его прошло в Белоруссии, в Гомеле. Семья была большая, десять человек, но сейчас уже многих на свете нет. Два года назад умерла от тифа мать. Отец в прошлом был коммерсантом, торговал скобяными изделиями, сейчас он не у дел и, похоронив жену, без работы быстро стареет. С ним живет семья одной из дочерей, без нее ему было бы совсем худо. Из четырех других сестер младшая застрелилась, не сумев простить мужу измены, другая, когда красные расстреляли ее мужа — белого офицера, — ушла вместе с ребенком и пропала без вести, очевидно, погибла, еще одна сестра — врач, она самая старшая, недавно вернулась с мужем и двумя сыновьями из Америки. Сам же он окончил университет в Германии, где много лет прожил в эмиграции.
Сказал он ей также, что у него есть два брата, один живет в Харькове, он холост, Вера писала в дневнике, что дальше он, будто это дело решенное, добавил: “Я вас скоро познакомлю, и вы выйдете за него замуж”, - а другой вместе со своей женой обитает на Никольской в гостинице. Он студент высшего технологического училища. Этого брата зовут Иосиф. Однажды они, гуляя, даже зашли к нему, и Веру поразила скудная комната, где не было ничего, кроме двух железных кроватей, застеленных серыми байковыми одеялами, и колченогого стола с тремя табуретками. Вера тогда не нашла в Иосифе ничего примечательного, кроме разве что торчащих вихрами жестких волос, и отметила в дневнике, что, как только они вошли, братья сразу же, не обращая на нее внимания и даже не предложив сесть, стали спорить о политэкономии — младшему наутро предстоял экзамен.
Все это Ерошкин уже знал, так же, как он знал и то, что Вера поверяла Бергу чуть ли не все свои сердечные тайны. Раз, когда она поссорилась с Димой Пушкаревым и по этому поводу стала плакаться Бергу и требовать ответа, почему, почему он от нее ушел? В чем она виновата? Он ей ответил, что ни в чем. Никто тут ни в чем не виноват, просто мужчины боятся такой любви. Этот ответ Вере, очевидно, очень понравился, потому что после него она стала звать Берга “мой мудрец”. И все, что было дальше и что Берг повествовал столь медленно и монотонно, Ерошкину тоже было известно. Но Берг из-за своего брата занимал слишком большое место в жизни Веры, и понадобилось четыре полных дня допроса, прежде чем Ерошкин, уже совершенно изойдя, услышал наконец, что о том, как жила Вера после семнадцатого сентября 1938 года, он, Берг, ничего сказать не может, так как в этот день был арестован и больше известий о ней не имел.
После того как эта часть работы с Бергом была закончена, Ерошкин на радостях решил дать себе день отдыха. Утром он зашел к Смирнову, доложил ему обстановку, сказал, что, по его мнению, ждать от Берга чего-нибудь интересного не приходится: старик в самом деле сумасшедший, а кроме того, одной ногой уже в могиле. В связи с этим он хочет получить от Смирнова санкцию прервать разработку Берга и отправить того обратно в Томск, самому же, не теряя времени, заняться Пушкаревым. Сначала Смирнов как будто не возражал, но, пролистав протокол, сказал, что жизнь полна неожиданностей и лучше все же со стариком закончить. Такому решению начальства Ерошкин огорчился и решил, что в знак протеста возьмет отгул до вечера, будет пить пиво в своем любимом ресторане на Беговой. Следующий день он, как любил говорить, “гладил себя по холке”, допрос же Берга назначил на час ночи, и получилось, что он отдыхал от службы больше суток.
К сожалению, все хорошее когда-нибудь кончается. Ночью конвой опоздал и привел подследственного на два часа позже, к тому времени Ерошкин, устав ждать, уже почти спал. Может быть, поэтому, а может быть, пародируя Берга, он так же монотонно и скучно принялся объяснять старику, что на этот раз ему не шьют никакого нового дела и ни для какого процесса его показания тоже никому не нужны. Наоборот, партия и народ считают, что он полностью искупил свою вину, то есть он снова вправе считать себя честным советским человеком и надеяться на освобождение и возвращение к нормальной жизни. Больше того, он может оказать партии неоценимую помощь, которая, конечно же, не будет забыта. В чем конкретно она должна выразиться, разговор пойдет дальше, сначала же по поручению коллегии НКВД он, Ерошкин, должен ввести его в курс дела.
Данное вступление Берг прослушал в полудреме и, кажется, не особенно понял, во всяком случае, никакой радости по поводу возможного освобождения не выразил. Впрочем, Ерошкину было на это наплевать, он просто отбывал номер и единственное, чего хотел, — скорее покончить с допросом и пойти домой спать. В том же духе, что и с другими, только безбожно все сокращая и комкая, он рассказал Бергу то из жизни Иосифа и Веры, что он знать не мог, потом, быстро перескочив, стал говорить, как жила Вера после ареста и гибели Иосифа, и вот, когда Ерошкин добрался до детских колоний, куда были отправлены Верины дочки, и до нее самой, носящейся между Москвой, Ярославлем и Грозным, пытаясь их вызволить, он вдруг обнаружил, что Берг больше не спит и что-то недовольно, и — как тогда сокамерникам, бессвязно — бормочет.
Обращать на это внимание он не стал, в случае чего всегда можно было позвать конвой, так что Ерошкин продолжал и даже успел рассказать о том, что Вера повернула и, пользуясь дневником, стала уходить назад. Ему оставалось только сказать, чем все это может обернуться для партии и революции, и снова попросить у Берга помощи; но возможности для этого больше не было никакой. Берг теперь, ни на минуту не затихая, что-то злобно орал своим беззубым ртом, размахивал руками, плевался. Ерошкин уже давно держал палец на звонке для вызова охраны, и все-таки что-то его останавливало. Он никак не мог понять, из-за чего Берг негодует, а тот, словно правда была на этот раз на его стороне, все кричал, все распалялся и распалялся. Неожиданно, словно ненависти в нем накопилось так много, что он больше не мог усидеть, Берг вскочил со стула, Ерошкин инстинктивно сжался, но он не бросился на него, наоборот, будто даже о нем забыл и просто принялся бегать из угла в угол. Потом и бега ему сделалось мало, и он, по-прежнему злобно матерясь, стал искать глазами по сторонам, чем бы еще себя подогреть. Ерошкин, будто так и надо, следил за ним, поворачивая голову, как паяц. Не знаю, почему, он и боялся, и чувствовал, что не прав, но, главное, искренне пытался понять, что говорит Берг, что он от него хочет. Сейчас ему даже мысли не приходило позвать конвой.
Это продолжалось довольно долго, во всяком случае, так позже казалось самому Ерошкину, и все потому, что речь Берга была совершенно бессвязна. Ерошкин все делал, чтобы его понять, но это у него никак не получалось, и он нервничал больше и больше. Он буквально не мог отвести от Берга глаз и позже говорил Смирнову, что тот вдруг сделался коряв и по-настоящему величествен. Ерошкин теперь все чаще ловил себя на том, что, пока Берг говорит, он, Ерошкин, не помнит, что он следователь, а Берг подследственный, больше того, не хочет этого помнить; он чувствовал, что в этом и есть суть, чувствовал, что, как только он окончательно это забудет, сделается подследственным, — он сразу же поймет, чту с таким напором ему кричат. Ерошкин на все был готов, ему ничего не было сейчас жаль, он хотел одного: понять Берга, и сам, добровольно, как мог торопил этот переворот. Интуиция его не обманывала. Едва они поменялись местами, едва сделались теми, кем тогда по правде каждый из них должен был быть, как речь Берга, будто Адаму язык птиц и зверей, стала ему открыта до последнего слова.
Потом Ерошкину приходило в голову, что, наверное, о том, чего требовал Берг, можно было догадаться и так, но только догадаться; здесь же он разом понял все четко и ясно. Берг требовал главного — информации, не этого ублюдочного, кастрированного пересказа, а каждой детали, каждой мелочи; абсолютно все, что знал Ерошкин, ему нужно и на ощупь, и цвет, и запах. Только тогда, кричал он ему, он сможет им помочь.