Владимир Шаров - Старая девочка
Сколько бы она ни играла в революцию, она была из жизни, где платья обязательно шили с оборками, где в комнатах стояли любимые диванчики, а на ломберных столах — голубые фарфоровые лампы. Из мира, где в саду из-под корней трехсотлетнего дуба бил родничок, а в самом доме каждый день музицировали, пели романсы и арии. Тогда он всего этого понять не смог. Она обманула его своими рассказами об отряде имени Троцкого по борьбе с дезертирами, да и тем, какой он сам видел ее в Башкирии. Сейчас же после этих двадцати лет и он, и она повзрослели. А главное, что и он, и она совершенно равны, оба все потеряли, и понять друг друга им будет легко. Он не говорил Ерошкину, что уверен, будто она любит его, но ясно было, что он убежден: стоит им сойтись, попробовать начать сначала, и дальше они сделают, что только вообще мыслимо, лишь бы снова все не потерять.
В этих рассуждениях, конечно, была логика, то есть Корневский и вправду мог так думать, пока не знал того, что знал Ерошкин, и Ерошкин считал, что обязан открыть ему глаза. Дело тут было отнюдь не в самом Корневском. Корневский вообще никого не интересовал. Но позже он, усомнившись в том, что Вера идет именно к нему, мог погубить все предприятие. Ерошкин, еще расследуя в Сибири вспыхнувшие вместе с коллективизацией кулацкие мятежи, хорошо узнал, как опасны, как заразительны сомнения. И вот достаточно любому такому Корневскому усомниться в Вере, и они один за другим, все вместе — как под сурдинку — станут говорить: да, она, конечно, вряд ли идет ко мне. Она ведь меня никогда не любила, с какой же стати ей теперь ко мне идти. И дальше не останется никого, совсем никого, кроме этого проклятого Берга да, может быть, еще Димы Пушкарева. Но Берга в живых давным-давно нет, он им в этих делах не помощник, а на Пушкарева неизвестно почему надежда у Ерошкина была слабая. То, что было у Веры с Димой Пушкаревым, казалось ему детской влюбленностью; через такую прошел почти каждый, но прошел — и назад к ней, как правило, никогда не возвращался. В общем, он был обязан раскрыть Корневскому глаза и потому, что так — говорить каждому, кто помянут в Верином дневнике, правду — решено было на коллегии НКВД и ради самого Корневского. И все-таки он тогда на это не решился, сказал себе, что зачитает подследственному данный кусок дневника потом, позже. Обязательно зачитает, но тогда, когда Корневский хоть немного оправится. Немного погодя ему будет легче выдержать новый удар, хватит сил простить жене и эту измену, простить Вере и не усомниться в ней.
Тут дело было и в том, что к концу допроса Ерошкин стал вдруг думать, что если бы сейчас, когда они оба всего лишились, в самом деле свести вместе Корневского с Верой, они бы и вправду остались друг с другом жить, и не просто остались, а ни на шаг друг дружку бы не отпускали. Правильно говорил Корневский, они теперь были равны, оба равно понимали, что значит все потерять, и они бы держались друг за друга так, как никакие молодые никогда держаться не станут. Но Корневскому обязательно надо было дать время оправиться, хоть как-то прийти в себя.
Теперь Ерошкин был твердо уверен, что дальше ему достанет сил простить Вере и куда больше ее измены с Пироговым, дальше он вообще все сумеет ей простить, а сейчас, зачитай он Корневскому про меблированные комнаты — и Корневский сломается. Тогда больше его уже не поднимешь. В общем, Ерошкин решил об этой Вериной записи сейчас Корневскому не рассказывать. Наверх он ничего докладывать не стал, даже Смирнову не проговорился, просто пропустил данный вопрос, будто никакого значения он не имел. Ерошкин понимал, что история эта, если выйдет наружу, может для него кончиться очень плохо; в частности, и поэтому больше с Корневским ему разговаривать не хотелось. Допросы его он на этом прервал.
Следующим номером у него сегодня был узбек, чуть было не увезший Веру к себе в Ташкент, тот узбек, за которого она якобы вышла замуж, погубивший все ее отношения с Пушкаревым. Органы пока работали очень хорошо. Недаром им понадобилась всего неделя, чтобы узнать, как того узбека зовут, найти его и привезти в Москву. А ведь Средняя Азия большая, людей там немало. Узбека доставили на Лубянку еще вчера, и Ерошкин планировал его сегодня же допросить, но теперь решил, что делать этого не будет: ничего с узбеком не случится, подождет до завтра. Он вышел на улицу, прошел по скверу вдоль Старой площади, потом дальше по Солянке, туда, где Яуза впадала в Москву-реку, и по набережной опять пошел к Кремлю.
Он любил здесь гулять: так, по набережной, доходил обычно до Каменного моста, здесь уже садился на трамвай и ехал к себе домой, на Шаболовку. Он шел и думал, что дело, похоже, расползается. Получается, что у Веры есть как бы свой народ, и каждый из него, куда бы она его ни позвала, пойдет за ней, не задумываясь. Может, она и вправду возвращается к одному из тех, кто в нее влюблен, для этого и пошла назад, об остальных же она даже не помнит, а может быть, все куда хуже. Нельзя исключить, что она уже начала собирать их. Они — как бы ее апостолы, апостолы Веры; когда придет время, они в свою очередь потянут за собой других, и так, от одного к другому — дальше, дальше, дальше, пока не соберется весь народ и весь не пойдет назад. Тут даже могло быть, что они об этом ничего не подозревают. Они совершенно честно любят ее, ни о ком, кроме нее, не думают, живут они и хотят жить, подобно обычным советским людям, когда же они поймут, что задумала Вера, будет поздно. Могло быть и еще одно. Вера в самом деле возвращается назад, только чтобы с кем-то из них встретиться. Но дальше и она, и они привыкнут так жить, привыкнут идти назад, и, когда надо будет повернуть, — уже не сумеют.
Все это ему хотелось обдумать, хорошо было бы и со Смирновым обсудить. Он только не знал — когда: сейчас или закончив допросы. Допрашивать оставалось еще многих. Они ведь решили не пропускать никого, просеять всех, а это значило, что переговорить со Смирновым он сможет никак не раньше, чем через месяц. С другой стороны, тогда у него на руках будет вся картина — и кто, и что, и когда, и почему. В общем, дойдя до моста, он решил, что пока к Смирнову не пойдет, а как и собирался, начнет завтра допрашивать узбека.
Вера писала о том, как она ехала в Оренбург поднимать дошкольное образование, весьма красочно. До Волги поезд шел совсем медленно: февраль, везде снежные заносы, а когда перебрались на левый берег, до самого горизонта сделалось неправдоподобно плоско и белым-бело. Только на курганах, откуда ветер сдувал снег, виднелись куртины ковыля. За Волгой поезд пошел ходко, останавливался он теперь только на больших станциях, да и то, наверстывая время, стоял меньше положенного по расписанию. Она сидела у окна и смотрела, как по всей этой бескрайней белой равнине бежали поземки, как они вскакивали, вскидывались из снега, словно суслики, и на лапках скоро-скоро бежали за поездом. Они могли бежать так по минуте, по две, но наконец уставали и, упав, зарывались в снег, а им на смену бежали уже новые и новые, и так до самой темноты.
В Оренбурге тогда был организован центр по обучению новым методикам преподавания, но сначала дело шло совсем тихо, и лишь спустя неделю после того, как они приехали, в город во все большем числе стали прибывать представители учпрофсожей с мест. Первыми — те, что жили поближе, а потом пошли и дальние — из Ташкента, Ферганы, Самарканда. Приезжих скоро стало так много, что теперь их московскому десанту приходилось вести занятия до позднего вечера. Довольно долго работать с нацменами было очень тяжело, но постепенно и она почувствовала, что привыкает к их лицам, к их манере себя вести, к тому странному смешению из вполне нормальной речи — некоторые из них, провоевав в мировую войну, говорили по-русски почти без акцента — и того, что за каждым словом, которое они произносили, стояло, что они совсем другие: кочевники, мусульмане или еще Бог знает кто, она в этом даже не пыталась разобраться. Просто она видела, что они другие, и она говорила своему начальнику Голотову, что, наверное, пройдет еще не одно десятилетие, прежде чем все это хоть как-то подравняется. Но он смеялся, Верины страхи казались ему ерундой. Он говорил ей, что во всяком случае те, кто к ним приезжает, уже и сейчас обычные советские люди; конечно, не всё, что они говорят и делают, для русского человека привычно, но это мелочь, так сказать, национальный колорит, от которого жизнь лишь веселее и краше.
Она Голотову не верила, всегда была настороже, но то ли ей как-то напрочь не везло, то ли судьба не хотела, чтобы она вышла замуж за Диму, берегла ее для Берга, но достаточно было всего раз расслабиться, повести себя, как она привыкла в Москве, и сразу же она едва не погорела. История была до того простая и невинная, что она и потом, уже сидя в поезде, который увозил ее в Москву, к родителям, то есть в полной безопасности, не могла понять, как из такой ерунды все это вылупилось.