Владимир Шаров - Старая девочка
Итак, — снова повторил Корневский, — первая брачная ночь. Это, собственно говоря, были декорации, а теперь само действо. Вера ушла в нашу спальню раньше, и когда я вошел, на ней уже был розовый халатик, на голове чепец, кажется, из тюля, но я в тканях разбираюсь плохо, а к нему был приторочен алый бант, смешно, но довольно красиво, ну и последнее — на ногах у нее были бархатные туфельки, какие татарки носят.
Я, значит, вошел, присел на кровать, хоть и не знал, можно ли садиться на нее одетым. Вера в свою очередь, похоже, тоже не знала, что ей делать, но, подумав, устроилась рядом. Сидим, молчим, наконец я, собравшись с духом, не спрашивая — поскольку на правах мужа, — поцеловал ее в щечку. Она мне ответила тем же. Снова минут пять просидели молча и снова обменялись такими же поцелуями. Потом она попросила меня ненадолго выйти в кабинет, я вышел, а через минуту услышал: “Войдите”. Вошел, она уже выключила свет и лежит в постели. Я опять сел на кровать, а что дальше, хоть убейте, не знаю. Меня будто парализовало. С женщинами я, конечно, раньше дело имел, а вот с женами, понимаете, нет. Когда я садился, у меня сапоги заскрипели, и я вдруг понял, что здесь что-то не то, и говорю Вере: “Мне раздеться?” Она довольно холодно отвечает: “Как хотите”.
Действительно, что на такой вопрос в такой обстановке ответишь. Но я от ее тона еще больше смутился, быстро стал с себя эти проклятые сапоги стаскивать, пружины скрипят еще больше сапог, а они не стаскиваются. Все же в конце концов я с ними и с остальным совладал. В постели же, знаете, ничего интересного, и тут я один виноват. У нее до меня ведь никого не было, а у меня какой-никакой опыт имелся. Но я Веру в ту ночь уже до такой степени боялся, что только об одном думал, как бы эту первую брачную ночь поскорее завершить. Так что неудивительно, что и ей она ничего, кроме отвращения, не доставила. Едва все кончилось, она мне каменным голосом говорит: “Уйдите”. Я этого, конечно, не ожидал, хотя финал достойный; вскочил, тут, кстати, обнаружил, что лежал с ней в постели в носках, схватил свой френч, галифе, ремень, вышеупомянутые сапоги и — пулей из спальни. Что осталось от ночи, я провел в кабинете на диване”.
То, что рассказал Корневский, полностью совпадало с тем, как эту ночь описала в дневнике Вера: “Я зажгла свет, брезгливо и с недоумением осмотрела себя и поменяла простыни. Потом свет снова выключила и до утра лежала, не могла заснуть, то думала, какое это все вранье, все эти восторги и упоения, расписанные в романах, то, как каждый из последних дней — о Диме. На следующее утро я застала внизу одну маму, она сидела на диване с вязаньем и ждала моего пробуждения. Мама подняла на меня глаза, не знаю, что она ожидала услышать, но, конечно, не то, что я ей сказала. “Я с ним жить не буду”. Мама вдруг испугалась, разволновалась, схватила меня за руку: “Как так? Почему? Что случилось? Что он тебе сделал?” Я ее раньше такой только когда нам сказали о смерти Ирины видела. Я ей говорю: “Мама, ну чего ты разволновалась, ничего страшного не случилось. Все то же, что у всех, ничего интересного. Просто я не хочу с ним жить и, извини, больше мне сказать тебе нечего”.
Я была уверена, что этого вполне достаточно, и мама теперь уйдет, оставит меня одну. Но вместо этого она снова схватила меня за руку и тем же трагическим голосом, что и раньше, стала вопрошать: “Господь с тобой, а родные что скажут? А о нас ты подумала?” И снова о родных, причем чуть ли не о каждом, подряд и пофамильно, и я тогда, как дурочка, перед этим отступила, осеклась и ушла к себе в спальню”.
“В тот же день в МОВИУ, — продолжал тем временем Корневский, — мне весьма кстати выдали подъемные, и вечером, вернувшись домой, я в качестве свадебного подарка вручил Вере три червонца, их тогда только что выпустили. Она обрадовалась, поцеловала меня, вообще была на редкость мила и весела. А следующим вечером мне были продемонстрированы обновки, купленные на МОВИУшные червонцы: лакированные туфли лодочкой, две пары шелковых чулок и шляпка. Через полгода, когда уже стало ясно, что мы с Верой так и так разводимся, я, не удержавшись, как-то сказал ей, что видел ее счастливой один-единственный раз — в руках с этими червонцами”.
Из дневников Веры Ерошкин знал, что через две недели после того, как они расписались, Корневского ненадолго отозвали в Орел сдать дела преемнику, а на следующий день в трамвае Вера случайно встретила Пирогова. Они разговорились, и он, узнав, что она теперь замужняя дама, муж же в отъезде, снова чуть ли не каждый день стал у нее бывать. Словно по соглашению, разговаривая, они старались не упоминать его жену и Корневского. Время от времени, если была хорошая погода, они вместе ездили гулять в Сокольники. Однажды, дело было там же, в Сокольниках, она ни с того ни с сего сказала ему: “Петр, возьми меня на руки”.
В дневнике примерно за полгода до этого Вера как-то пожаловалась, что часто и для самой себя она была чересчур неожиданна. В детстве она больше всего любила, когда ее носили на руках, и теперь в Сокольниках ей вдруг показалось, что, стоит лишь захотеть, все это можно вернуть. Он с готовностью подхватил ее, сделал это совсем легко, и ей тогда снова почудилось, что вернуться в детство можно так же легко. Она, как девочка, обвила руками его шею, положила голову на плечо и опять начала плакаться, что с Корневским несчастна, что замужем ей плохо.
Так они шли и шли, и она, увлекшись своими жалобами, даже не заметила, что Петр давно уже свернул с главной аллеи на какую-то узенькую боковую тропинку и больше не слушает ее стенаний. Теперь он шел медленно, осторожно и то и дело озирался по сторонам, явно чего-то ища. Забеспокоившись, она тем не менее еще некоторое время выжидала, потом уже изготовилась спросить его, куда они идут, но теперь не успела: таким же елейным голосом, каким чужие люди говорят с маленьким ребенком, он вдруг произнес: “А что это там за домик?” Она посмотрела туда же, куда и он, и сразу увидела небольшой сарайчик с удачно приоткрытой дверью, служащий, наверное, для садового инвентаря — только тут она поняла, чего он от нее хочет.
Вся эта история перестала ей нравиться. Возвращение в детство не состоялось, она отпустила его шею и потребовала, чтобы он немедленно опустил ее на землю. Против ожидания, он безропотно подчинился, и Вере, едва она почувствовала под собой твердую почву, снова стало его жаль. “Слушай, Петр, — сказала она ему, смягчившись, — я вижу, что ты меня и вправду любишь, но чтобы мы оба потом никогда об этом не пожалели, прошу тебя: не здесь и не сейчас. Я бы очень хотела, чтобы наружу это не вышло. Сделаем так. Завтра ты придешь ко мне, как обычно, я же скажу бабушке, что не хочу тебя видеть и чтобы она сказала, что меня нет дома. Через полчаса жди меня на трамвайной остановке у Яузского бульвара, я приду”.
“Оба сыграли эту сцену хорошо. Бабушка выпроводила Пирогова, а через полчаса я ушла, сказав, что иду к Ламиным. Мы встретились с Петром и, сев на трамвай, доехали до Трубной. Там, рядом с площадью, в переулках было множество заведений с номерами для клиентов. В одно из них мы и вошли, не вызвав у коридорного никакого интереса, чего я, признаться, очень боялась. Не требуя с нас никаких документов, он открыл небольшую комнату, в которой был стол, пара табуреток да у стены помещалась железная кровать, застеленная грубым солдатским одеялом. Вернувшись, он брякнул на стол куцую подушку, простыни и оставил нас вдвоем. Дальше все произошло весьма деловито, без излишних восторгов со стороны влюбленного. Похоже, он вообще был на них не способен. Управились мы быстро и задерживаться в номерах не стали. За все время, что мы там были, Петр не сказал мне и двух слов, только когда я уже одевалась, задал естественный после того, что между нами было, вопрос. Я ответила отрицательно, но он этим не огорчился. Выйдя на улицу, Пирогов подвел итог: “Однако дорого дерут, черти”, - и сокрушенно замолчал”.
Готовясь ко второму допросу, Ерошкин собирался все это рассказать Корневскому. Не зная про измену жены, он сейчас, через двадцать лет, мог принять совершенно неправильное решение, тоже вслед за другими поверить, что Вера пошла назад, чтобы вернуться именно к нему. Свойство человеческой памяти таково, что мы гораздо лучше помним все хорошее, что с нами было, чем злое, да и в нем, во зле, мы скорее склонны обвинять себя. Выслушав показания подследственного, Ерошкин был убежден, что отношения между Верой и Корневским не сложились тогда исключительно по вине Веры. Она никогда его не любила и никогда не сделала ничего, чтобы полюбить. Но в том, что вчера говорил ему Корневский, так явно было, что он хочет взять вину на одного себя, а Веру выгородить и реабилитировать, все эти его рассуждения о том, что они, люди, сделавшие революцию, на самом деле были детьми и, как дети, наивны, неумелы, грубы — Вера же была совсем другая.
Сколько бы она ни играла в революцию, она была из жизни, где платья обязательно шили с оборками, где в комнатах стояли любимые диванчики, а на ломберных столах — голубые фарфоровые лампы. Из мира, где в саду из-под корней трехсотлетнего дуба бил родничок, а в самом доме каждый день музицировали, пели романсы и арии. Тогда он всего этого понять не смог. Она обманула его своими рассказами об отряде имени Троцкого по борьбе с дезертирами, да и тем, какой он сам видел ее в Башкирии. Сейчас же после этих двадцати лет и он, и она повзрослели. А главное, что и он, и она совершенно равны, оба все потеряли, и понять друг друга им будет легко. Он не говорил Ерошкину, что уверен, будто она любит его, но ясно было, что он убежден: стоит им сойтись, попробовать начать сначала, и дальше они сделают, что только вообще мыслимо, лишь бы снова все не потерять.