Сергей Арутюнов - Запах напалма по утрам (сборник)
– Очень приятно, – солгал Лев Григорьевич и посмотрел на Шацкого, широким жестом приглашая Милецкого утвердиться в полусогнутом положении на посетительском стуле. Неодобрительно скользнув глазами по увешанному афишами кабинету, тот мужественно изобразил почтение перед почтенным ветеранством будущего работодателя.
– Давно не были в Ленинграде? – спросил Лев Григорьевич с чуть выдающейся жалостью к провинциалу.
– Года с три, – демонстрируя воспитанность и даже отчасти начитанность, ответствовал Милецкий. Кадык его отчаянно метнулся к обглоданной нижней челюсти, выдавая тщетно скрываемые воспоминания о гостиничных кутежах, которые, видимо, имели место еще с десяток лет назад.
– За что же оставили нашу, так сказать, обитель вольных искусств, сели на землю? – откровенно съехал на желчь Лев Григорьевич.
Шацкий изображал одновременно сокрушенное понимание абсолютной невозможности креатуры и тем более отчаянное, чем невозможное, желание настоять на протежировании.
– Пьете? – оглушил артиста, приспосабливающегося к лучам косого северного света, распорядитель.
Артист склонил голову на грудь. В этом жесте читалось застарелое упорство неудачника, не справившегося с управлением собственной судьбой.
– Квартиры не гарантирую, – обозначил пределы возможностей Лев Григорьевич. – Контракт срочный, полугодичный, с продлением по обстоятельствам.
Это означало: берем на замену, поэтому ставка общая, вида «на погулять хватит».
Артист поднял на Льва Григорьевича сияющие глаза. Еще один звездный час для покойника состоялся.
За день до генерального действа песня была отрепетирована семь раз – трижды на квартире у композитора и четырежды на зал, причем дважды в полном концертном сборе при соблюдении номерной очередности. Милецкий, бдительно заселенный в общежитие «Ленконцерта» под надзор верных Льву Григорьевичу Настасьи Абрамовны Ткач и Веры Шалмовны Нарцурадзе, ежевечерне проверяемый одышливыми звонками, вел себя идеально: после репетиций направлялся гулять на Невский, где растроганно навещал нотный магазин, пару раз сворачивал в знакомый, очевидно, с юности переулок, опасливо обходил пивные заведения. Лев Григорьевич выдал ему обрезной аванс – роскошествовать на такие суточные не смог бы и Калиостро, а занять денег Милецкий не мог – знакомых у него в городе не осталось.
Угрызаемый предчувствиями, Лев Григорьевич позволил себе отвлечься на других членов концертной бригады. И утро настало.
Театр гремел и стонал. Где-то надрывно булькали контрабандно пронесенные бутылки, буфетчицы, получившие подкрепление из ресторана «Нева», грузили бутерброды на лопающиеся подносы. Параллельно в шесть намеревались принять яства для гостей, приготовляемые во избежание отравлений прямо в Смольном, для чего надо было посылать свои машины, ибо весь смольный парк был в разъезде.
– Где Милецкий? – визжал Лев Григорьевич и бросался прочь от телефона следить за подвозом.
Уже прибыла и державная Константинова, перед которой, как утверждали вполголоса, в блокаду валялся на коленях Жданов.
Вошел в полном составе Академический хор им. Трясогузкина.
Прискакали второстепенные шутейники и разговорники, напоминавшие завзятых преферансистов.
А Милецкий все еще строил целку, все еще набивал себе свою крохотную цену, пока, наконец, в половине пятого не был выбит из такси лично Шацким, лысозаградительные пряди которого жутко свисали с правого уха, словно он был то ли дервиш, то ли какой-то инопланетный пришелец.
Завидев их, Лев Григорьевич горестно загримасничал: когда Милецкий, держась неестественно прямо, сделал попытку уклониться в гримуборную, эмоция не дала директору удержать его и застыдить до скоротечного инфаркта. Артист был истерически пьян.
– Ты обещал мне, – дико, на беспрекословной ноте мстителя обратился Цфайсман к Шацкому. – Ты ответишь за это так: после всего я не захочу тебя видеть. Ты клялся мне уберечь этого проходимца от всего, что он хочет, но я сейчас сам пойду и выясню, чего он еще может вообще хотеть, и я буду иметь успех, а ты теряешь всякий ангажемент. Подлец! Старая жаба! Мерзкая гадина! У меня слов нет, как ты мне противен.
Шацкий убито молчал.
– Что вы хотите? – обратился с вопросом к артисту Цфайсман. – Что не хватало вам для того, чтобы я тратил народные средства на вас, такого? Кто объяснит мне, что вы сделали со мной? Будете ли вы так любезны сделать все, о чем я вас просил, или я расцениваю это как вашу неистощимую блядскость, за которую вас выгнали из Петрограда? Учтите, я знаю все.
Милецкий (Абельман) сильно, как-то особенно провинциально икнул. Даже отчасти срыгнул.
– Мне долго ждать от вас ответа? – настаивал Цфайсман.
– Я готов, – раздалось из разрушенного тела. – Сегодня я в голосе.
– Идите на сцену. Идите и помните, что вы отвечаете за порученную вам песню лично своею выцветшей мошонкой. Я сам ее отгрызу, если с вами случится что-то лишнее. Слышите? Вы не посмеете ничего учинить. В зале находятся люди, которые сотрут вас в порошок, в пыль. У вас есть обида?
– Да, у меня есть обида! Когда мне поломали жизнь, у меня родилась и по сю пору живет обида, что признали дураком меня, когда во всем виноват был этот Шацкий. Смотрите, как он искупает сейчас вину, но меня так не купишь! Он пристроил меня туда, где кони дубраву жрут, но я не такой шнифер, чтобы там чесать себе гешефты! У меня давно должна была быть квартира на Петроградской! Пятнадцать лет я протестую, потому что чист перед законом, а мое дело давным-давно закрыто, и в нем была только его фамилия, потому что он организатор и направитель наших успехов, а я был раб своих обязательств перед честью артиста и своей совестью. Я чист, как лабораторная муха, а вы меня делаете мерзавцем! И я буду пить, пока мне не скажут, кто здесь мерзавец! Меня выперли из города, а надо было его – и на Соловки, потому что я забыл текст, а он мне его не дал, и вышло, что я примитивный хазер, а не он! – заливался Милецкий.
– Это правда, Ципис, Миша Ципис, это так ты обходишься с артистами? Кто тебя учил такому обращению с молодыми людьми, неужели я? – сурово спросил Цфайсман.
Шацкий беззубо улыбнулся, подтверждая.
– Вы ответите и за это, – незаметно для Милецкого разубеждающе повел бровью директор. – Переодевайтесь, Милецкий, и идите на сцену. Сделайте все, как мы уговорились, а я вам отвечаю, что сделаю все возможное, – благоразумно не уточнил он, что именно.
Концерт начался.
Милецкий вышел, распростерши руки, словно бы радостно видясь с городом после давней разлуки. Он ожидал, что его встретят, но к микрофону он прошел в равнодушной тишине: его никто не мог помнить. Окрестр начал проигрыш.
Артист изогнулся и принял условную позу задушевности, слегка наклонившись к залу, искривил губы в ностальгической усмешке.
Этот город мне знаком По каналам и мостам, По весенней тишине В зареве закатном – Этот город мне как брат, С ним как с братом говорю, Про любовь к нему пою, Про него горюю… —
начал артист, расходясь для широких обобщений.
Оркестр взял ноту повыше: шел непременный куплет о войне, после которого задушевность вновь брала слушателя в свои клещи и держала уже до самого конца.
Баритон лился бархатно, почти по-столичному, и у притершегося к кулисе Льва Григорьевича даже мелькнула сумасшедшая мысль, что расстригу могут, чего доброго, поманить в ту же Москву, и он лишится даже такого почти бесплатного знакомца, будь он неладен…
Баритон лился, как вдруг на словах об огненном кольце врагов и обороне лицо Милецкого начало меняться. На нем проступило выражение гневное, но какое-то потустороннее, словно бы как у римского легионера, словно бы он, по отчаянию, примерил обложенный немцами Ленинград на себя. Вертясь на каблуках, артист начал оборачиваться к кулисам. Лев Григорьевич в ужасе округлил глаза: зал, благоухавший парадными мундирами, сшитыми на заказ пиджаками с номенклатурными медальками, без выражения смотрел на тощего уродца, кривлявшегося перед ним наверняка за ничтожную плату. Зал не прощал изгнанника. И Милецкий это понял.
Настала минута последнего куплета. Милецкий выдохнул:
Там любимый город мой… —
он посмотрел в зал, нервически дергая лобовой жилкой, на которой уже показалась капля кисловатого похмельного пота. «Нет?» – спросили его расширенные зрачки. «Нет», – ответил зал.
Превращается в сову, И ведут его домой Под руки большевики, —
приятно улыбаясь, завершил куплет Милецкий, качнувшись от слабости прямо в объятия подбежавших конферансье, которые тоже приятно улыбались.
Беспомощный оркестр завершил партию. В зале не очень расслышали слова и тем более их смысл с посылом, и поэтому увод артиста сопроводила милостыня жидких аплодисментов. Кланялись вместе: уводимый и уводящие.