Анна Старобинец - Убежище 3/9
Кто это? Только что вылезло из меня. Перестало меня мучить. Наконец-то освободило меня. Теперь оно будет со мной. Все время.
– Мальчик, – тупо констатирую я.
– Правильно, мальчик! Хороший мальчик, – кудахчет акушерка. – Три восемьсот! Восемь-девять по шкале Апгар! Ну же, мамаша, радуйся! Чего ты не радуешься? Радуйся давай!
Плохой матерью я была, вероятно, всегда. С самого начала.
Не было у меня радости.
– Как назовешь-то – придумала уже?
– Яша…
– Яша? – акушерка смотрит на меня неодобрительно.
– Ну да. В честь моего отца.
– Такой хороший мальчик, – снова сюсюкает акушерка. – Ему имя Ванечка подошло бы…
Иосиф забрал меня из роддома на третий день, привез домой. Выскочил на пару минут на улицу, купил букет роз, обрезал их снизу, сковырнул с основания стеблей шипы, сунул в вазу:
– Это тебе.
Поставил в коридоре табуретку, полез на антресоли, чертыхаясь, вытащил оттуда электрообогреватель, включил.
Я положила сверток со спящим ребенком на нашу кровать – из суеверия или просто от лени мы не покупали заранее никаких детских вещей, даже люльки.
Запахло горелым маслом и горелыми проводами.
Я огляделась. В нашей квартире было холодно, пыльно и очень аккуратно – никакого бардака, все вещи на своих местах… Наша квартира была как музей. Наша квартира была как место, куда никто давно уже не возвращается по вечерам. Он явно не жил там все это время – что я была на даче, что я была в роддоме…
– Скажи, что нужно купить. Я куплю, – он рассеянно улыбается, смотрит на часы.
Торопится?
– Памперсы, – говорю я. – Соску. Влажные салфетки.
– Хорошо. Еды какой-нибудь купить?
– А здесь что, нет еды?
Молчит. Ждет ответа.
– Купи. Молоко, творог, йогуртов, хлеба… ну не знаю, еще чего-нибудь…
– Фруктов?
– Мне нельзя фрукты.
– Почему?
– У ребенка может быть на них аллергия.
– Понял. Солнце мое… Я сейчас сбегаю все куплю, а потом побегу на работу, ладно? А вечером приду – и мы тогда как-то отметим, да? Может, вина купить?
– Мне нельзя вино.
– А, ну да, извини…
– Ты. Сейчас. Пойдешь на работу?
– Ну, мне нужно, Маш…
– Ты… ты не мог отменить эту свою работу хотя бы сегодня? Ты оставишь меня здесь одну?
– Я же говорю: я вернусь вечером, и мы отметим, – он улыбается, вежливо прячет за улыбкой раздражение.
– А ты вообще… чувствуешь хотя бы что-то? – я понимаю, что не нужно ничего говорить, что нужно остановиться, но уже не могу.
– В смысле?
– Ну, например, к ребенку.
– Конечно, чувствую.
– И что же?
– Ну, я же его отец… есть же какие-то… чисто природные… инстинктивные вещи… чувства…
Я явно раздражаю его все больше. Он уже не улыбается. Он снова смотрит на часы.
И тогда – от обиды, от страха, что ли… или просто по глупости – я говорю ему:
– С чего ты, собственно, взял?
– В смысле?
– С чего ты взял, что ты его отец?
– Что? Маш – что… ты сказала?
Он плотно сжимает губы. Так плотно, что они белеют. И у него становится странное лицо. Какое-то неподвижное – как у деревянной куклы. Мне приходит в голову идиотская мысль, что он хорошо подошел бы на роль Щелкунчика в детском спектакле.
Я отвожу глаза. Жду еще какого-нибудь вопроса, жду криков, жду оскорблений – но он молчит. Тогда я снова смотрю на него и говорю в это неподвижное, в это застывшее, в деревянное это лицо:
– Может быть, не ты его отец.
– Да? А кто же?
Он вдруг… улыбается. Меня охватывает злость. И я отвечаю:
– Ты его не знаешь. Я сама его видела один-единственный раз в жизни. Познакомились на выставке фотографий… Потом зашли в кафе пообедать. Выпили. Потом… Он очень много говорил. Он все время говорил – даже во время… этого. Это было как раз… Короче, не исключено, что…
Я наконец замолкаю.
Теперь он смотрит совсем странно. На секунду мне кажется, что он сейчас меня ударит. Или встанет и молча уйдет, хлопнув дверью. Но он не шевелится. Он вообще не шевелится – только слегка щурит свои свинцово-серые безразличные глаза, точно пытается разглядеть какой-то маленький нечеткий предмет вдалеке.
Просыпается ребенок, пищит жалобно и грустно. Я беру его на руки.
Иосиф опасливо косится на нас, говорит:
– Ты не возражаешь, если я выйду покурю на лестнице?
И выходит, не дожидаясь ответа.
Потом – когда он возвращается – я говорю, что пошутила, соврала, выдумала. Прошу прощения. Плачу. Хожу за ним по квартире, как собачка.
Он говорит:
– Ничего, я так и понял.
– Как?
– Что ты пошутила. Придумала… Ладно, мне надо идти.
Он выходит в магазин, возвращается с продуктами, снова уходит.
Он возвращается под утро.
* * *Кто-то скребется в дверь купе. Осторожно приоткрывает ее.
В тусклом свете, сочащемся из вагонного коридора, вырисовывается силуэт – невысокий, сутулый человечек в темной куртке с накинутым капюшоном. В руках у него небольшой маломощный фонарик. Ну, вот и он, обещанный польский воришка.
Он тихо притворяет за собой дверь. Светит фонариком по сторонам. Наконец выхватывает из темноты мое лицо – с открытыми глазами.
Молчим. Он меня видит, а я его – нет. Я говорю в темноту:
– Бери что хочешь, мне наплевать.
Он хихикает – и это гнусавое хихиканье я узнаю.
Он говорит:
– Пардон, я просто ошибся купе. Все, что нам было нужно, мы у тебя давно уже взяли, Маша. Маша-растеряша…
Он выключает фонарик и выходит.
* * *…Они взяли? Если бы! Я сама. Я сама отдала.
* * *Кое-что еще осталось на моей свалке. Одно. Самое главное. Самое грязное. Но сейчас я совершенно не могу об этом думать. Возможно, стоит все-таки что-нибудь съесть. Это придаст мне сил.
Шатаясь, я иду по вагону – и только тогда понимаю, как мне плохо. Приходится держаться за поручни – иначе я упаду. Мои ноги подгибаются, гадко трясутся, приклеиваются к полу, становятся все тяжелее и мягче. Еще немного – и они растекутся густым горячим желе по ковровой дорожке, которой выстлан вагон, утянут меня за собой, вниз, и я впитаюсь в жесткий коричневый ворс…
Я иду. У меня ноют мышцы, кости, суставы. У меня болит даже кожа, даже поверхность глазных яблок… С усилием втягиваю в себя слишком плотный, слишком тягучий, спрессованный воздух. Выдыхать его обратно еще сложнее. Он застревает где-то на полпути, цепляется за меня, царапает легкие. Напрягаясь всем телом, я все-таки выдавливаю его из себя – маленькими порциями, со свистом.
У меня кружится голова. Пульс стучит в ушах. Этот стук сливается со стуком колес, этот стук такой резкий и громкий… Он рвет мои барабанные перепонки изнутри и снаружи, он оглушает меня, разрушает меня…
Я добираюсь до купе проводницы и показываю пальцем на упаковку «Юбилейного».
Она протягивает мне печенье. Смотрит с подозрением.
– Пьяный, что ли? – спрашивает. – Чего шатаешься-то? Плохо тебе? Чайку, может?
Отрицательно мотаю головой и уползаю обратно к себе.
– Немец – а туда же, – слышу за спиной ее ворчливое бормотание.
Ну да, туда же… Туда же, где немец…
Ем свой последний в жизни ужин: откусываю кусочек печенья – оно кажется мне кисло-горьким, – давясь, проглатываю, запиваю остатками холодного чая.
Бесполезно. Нет сил, нет.
Кажется, я умру прямо сейчас.
* * *Я ныряю в пустоту, холод и тьму. Погружаюсь в ничто.
Здесь невнятный треск, шипение и прерывистый стук – это пульсирует, устало всхлипывая, это все еще плещется во мне горячая красная жидкость, удерживая, не отпуская меня. Это все еще бессмысленно борется со смертью моя кровь, упрямо не желает остановиться, застыть, остыть.
Сквозь свой шум я вдруг слышу что-то еще… как будто случайно ловлю неизвестную радиоволну среди трескучих помех.
– Тебя тоже здесь бросили? – тоненьким голосом спрашивает девочка.
– Бросили… – грустно отзывается другой детский голос. Мальчишеский.
Я его знаю.
– Мне не нравится этот мир, – говорит девочка.
– Мне тоже, – говорит мальчик.
– Если бы кто-то мог сделать так, чтобы он исчез, я была бы совсем не против.
– Я могу.
– Ты можешь сделать так, чтобы исчез мир?
– Если ты хочешь…
XII
ПУТЕШЕСТВИЕ
…и скрежет зубовный… скрежет… Умерла?
Ан нет, пока нет… Серое, промозглое утро. Я все еще жива. Подвывая, поезд медленно тащится через мокрый бурый пустырь, заляпанный пятнами ржавого снега. Потом с визгливым стоном останавливается – словно гигантский раненый ящер, уставший волочить по железякам и деревяшкам свое длинное тяжелое брюхо.
В мутное от дождевых разводов окно я вижу останки других ящеров – десятки, сотни колес от разных поездов свалены на пустыре. Четыре бездомные собаки – совершенно одинаковые, грязно-белые с рыжими пятнами – лениво и бесцельно бродят среди этих колес, обнюхивают их, вяло помахивая нелепыми загогулинами-хвостами.
– Это уже Брест? – доносится чей-то голос из коридора.