Анна Старобинец - Убежище 3/9
Я спрашиваю:
– Все эти годы, все эти семь лет у тебя кто-то был, да?
Он хорошо, он просто прекрасно умеет врать, но я знаю, что сейчас он будет говорить мне правду.
И он отвечает:
– Да.
Я спрашиваю:
– Ты уезжаешь с ней?
И он отвечает:
– Да.
Я спрашиваю:
– Ты никогда не вернешься?
И он отвечает:
– Не знаю.
* * *Когда Иосиф уехал, когда я осталась одна – один на один – с неподвижным, безмолвным ребенком, я отдала его. Да, отдала, отдала. В интернат для даунов… То есть не только для даунов – для детей с тяжелыми заболеваниями мозга. Просто в основном там были дауны…
Что мне еще было делать?
Ясно, что. Оставить дома. Нанять сиделку. Самой стать сиделкой. Нести эту ответственность. Нести этот крест. Отказаться от всего остального. От фотографий, от амбиций, от поездок, от вечеринок, от мужчин, от надежды иметь семью… потому что одинокая женщина с семилетним ребенком – это одно, а одинокая женщина с семилетним полутрупом – совсем другое…
Я отдала его в самый лучший приют. Действительно самый лучший – его не так-то просто было найти.
Прежде чем отдать его туда, я побывала и в других местах. Я многое видела там.
Я видела детей, которые в двенадцать лет весили шесть килограммов – скособоченные скелетики, обтянутые прозрачной голубоватой кожей, с паучьими ножками и ручками толщиной в палец, со счастливыми остановившимися глазами. Если бы их хорошо кормили, многие из них могли бы ходить. А так – в их дистрофичных конечностях не было сил даже на то, чтобы ползать.
Если бы с ними занимались, многие из них умели бы разговаривать – плохо, невнятно, но все же… Но их никто не учил говорить.
И еще – там пахло так же, как в лисьем питомнике, где я однажды фотографировала для какого-то журнала взбесившихся лис – метавшихся по клеткам, отгрызавших себе и своим сородичам хвосты, в беспамятстве пожиравших собственных детенышей… В приютах, где я побывала, дети-дебилы, дети-дауны, дети-имбецилы не метались и не бесились, нет. Они спали, мычали и копошились на непромокаемых клеенках в скрипучих зарешеченных кроватях – по шесть, по семь, по восемь детей в каждой. И они никогда не дрались. Наоборот, они улыбались. Я сфотографировала эти улыбки.
Они улыбались друг другу и еще кому-то невидимому там, за решеткой…
Но вот пахло у них так же, как у тех лис – болью, экскрементами и отчаянием.
Потом я уничтожила все фотографии.
Интернат на Каширской, куда я отдала своего мальчика, был гораздо лучше. На порядок лучше. Его директор, высокий худой мужчина с неопрятной бородкой – очень сутулый, очень печальный, очень болтливый, – все время выбивал для приюта какие-то западные гранты, тщательно подбирал персонал, разрабатывал всякие экспериментальные программы, способствующие развитию детей… Кажется, он был хорошим человеком.
Главное – в его приюте пахло не так, как в других. Все равно немножко по-лисьи, но хотя бы не так сильно, не так пронзительно.
Там все было чистенько, аккуратно.
Там детей кормили хорошими питательными смесями из зондов и из пластмассовых ложечек.
Там им меняли памперсы несколько раз в день.
Там у каждого была своя кроватка.
Там было множество всяких приспособлений – что-то укрепляющих, что-то развивающих… Инвалидные кресла, безопасные качели – для тех, кто может сидеть. Веревочные канаты и веревочные лестницы, турники, качели, ходунки – для тех, кто может двигаться…
Ходунки. У моего мальчика тоже такие когда-то были – когда он учился ходить. Он был очень смешной в этих ходунках. Все время натыкался на мебель и удивленно так смотрел на меня. Ждал, пока я его разверну…
…Игрушки, кубики, пирамидки, большие резиновые мячи – для тех, кто может играть.
– …У нас некоммерческое заведение, государственное. Но никакой материальной помощью мы, сами понимаете, никогда не брезгуем, – говорит мне директор как-то даже слегка просительно.
– Конечно, конечно! – я вынимаю из сумки конверт.
Там довольно большая сумма. Практически все, что мне за последние годы удалось отложить, плюс еще то, что прислал Иосиф.
Я торопливо плачу деньги. За моего мальчика. За то, чтобы они забрали его у меня.
Директор заглядывает в конверт, кивает:
– Спасибо.
Потом поднимает глаза. Он смотрит на меня осуждающе. А может быть, мне это только кажется. Может быть, ему все равно.
– Если хотите, я могу устроить для вас небольшую экскурсию, – говорит он. – Показать, как тут у нас и что. Вам же, наверное, интересно, где вы оставляете своего сына?
Издевается? Нет, вроде бы нет. Кажется, у него добрые глаза. И очень усталые.
– Да, покажите, пожалуйста.
Я совершенно не хочу здесь задерживаться – но не могу так уйти. Вот так просто взять и сразу уйти.
– Клавдия Михайловна, можно вас на минутку? – зовет кого-то директор.
К нам, прихрамывая, подходит женщина – толстая, с некрасивым добродушным лицом.
– Это наша нянечка, Клавдия Михайловна, – объясняет он. – А это мама нового мальчика.
Клавдия Михайловна вежливо улыбается, смотрит было на меня, но тут же отводит взгляд.
– Клавдия Михайловна, переоденьте, пожалуйста, нового мальчика и отвезите в палату, – директор поворачивается ко мне. – Ну, пойдемте.
Я делаю пару шагов и оборачиваюсь. Я смотрю на него в последний раз. На нового мальчика. На нового мальчика.
На моего мальчика.
* * *– …Это вот у нас палата для лежачих – вашего сына мы положим либо здесь, либо в соседней, она точно такая же.
Пустая белая комната. Шесть белых кроватей с частыми железными прутьями, какие-то угрожающего вида агрегаты рядом с каждой – и больше ничего. На полу – линолеум с невразумительным истертым рисунком. Наверное, это от него исходит легкий запах хлорки и взопревшей резины. На окнах – белоснежные ромбики решетки… – зачем?
Чтобы не сбежали?
Одна кровать пустует, остальные пять заняты. В них лежат маленькие, худые, неподвижные чудища с большими головами и неестественно скрюченными руками.
– К ним приходят родители? – спрашиваю я.
– Обычно от таких тяжелых детей родители отказываются сразу, в роддоме. И приходят потом крайне редко… – он задумчиво смотрит на детей своими усталыми спаниэльими глазами. – Да нет, пожалуй что, вообще не приходят.
– Я буду приходить регулярно.
Зачем я это говорю?
– Ну, вы-то, конечно, будете. Но у вас ведь другой случай, – отвечает директор. – Ваш ребенок, слава богу, здоровым родился. И вы с ним столько лет прожили…
– А здесь еще много детей, которые… ну… такие… не с рождения, а после травмы?
– Вообще-то, не очень. Обычно таких детей родители все же сами… – он как-то очень уж подчеркнуто смущается. – Одним словом, не очень много.
– А сколько?
– Ну, на самом деле… на самом деле… у нас всего одна такая девочка…
Смотрит в пол, грустно и обреченно. Как будто ему стыдно.
– Вон она, кстати, – директор указывает рукой на одну из кроватей. – Посмотрите, если хотите.
Я подхожу к кроватке и медленно заглядываю туда в ожидании кошмара.
Девочка лежит на спине. Она совсем не страшная – не похожа на остальных лежачих. У нее нормального размера голова. Да и вообще сложена она вполне пропорционально. Пожалуй, она даже красива…
У нее слишком тонкие пальцы и запястья. И в слишком странной улыбке изогнуты бескровные губы – ей то ли хорошо, то ли больно… Слишком скуластое, слишком бледное лицо. Но все равно она очень красива. У нее большие глаза – плотно закрытые. Кожа на голубоватых веках такая тонкая, что видно, как под этой кожей двигаются глазные яблоки. Как будто она быстро-быстро переводит взгляд с одного предмета на другой – рассматривает их, не открывая глаз. Рассматривает меня… Да нет, наверное, ей просто что-то снится.
У нее густые черные кудряшки и длинные черные ресницы – слегка подрагивают… Эти ее волосы и ресницы – что-то в них есть неправильное. Они слишком яркие и блестящие, чересчур кокетливые, какие-то неприлично живые на фоне иссохшего мертвенно-бледного лица.
– Она спит? – спрашиваю я шепотом.
– Да, спит. Она всегда спит – можете говорить громко, – директор вдруг ухмыляется как-то… цинично. Неприятно.
Или мне просто кажется.
– Всегда? – переспрашиваю.
– Всегда. Она в глубокой коме.
– А… она может прийти в себя?
– Все может быть. Даже чудеса. Но с медицинской точки зрения у нее практически нет шансов…
Он смотрит на меня – и глаза у него опять добрые-добрые. Понимающие.
– …В отличие от вашего сына. У него шансы есть, и очень неплохие.
– Да. Мне говорили в больнице.
– А вот это – наш самый старший мальчик.
Директор указывает на другую кровать. В ней корчится и истекает слюной человекообразный овощ лет шести.
– Самый старший? – переспрашиваю я недоверчиво. – И сколько же ему?
– Ему семнадцать лет.